Татьяна Александрова - День рождения Лукана
Сенека говорил и говорил, а они вместе с Паулиной слушали как завороженные, живо представляя себе картину могучей реки.
– Дядя, а я ведь уже слышал этот рассказ когда-то в детстве, – мечтательно произнес Лукан. – Ты рассказывал почти теми же словами. Мне так хотелось побывать там!
– Ну так еще побываешь! – Сенека сделал широкое движение рукой и откинулся на подушки. – Да, много на свете мест! И сколько ни путешествуй – не насытишься, а в конце концов поймешь, насколько тесен этот мир. Потому что великая и благородная вещь – душа человеческая, и тесны ей земные пределы. В качестве родины ей мало какой-нибудь Кордубы, или Александрии, или даже Рима. Ее границы – все то, что находится внутри всеобъемлющего круга, который охватывает землю и моря. Не мирится душа и с краткостью отпущенного ей срока. А он все равно краток, двадцать лет ты живешь на свете, или сорок, или шестьдесят. Придет последний день – и разделится божественное и человеческое, перемешанное сейчас, и душа оставит тело там, где нашла его, а сама вернется к богам. Она и теперь не чужда им, здесь, в земной темнице. Наша смертная жизнь только пролог к лучшей, вечной жизни, а смерть – это рождение. Сколько ни есть кругом вещей, – все это лишь поклажа на постоялом дворе, где ты задержался мимоездом. То, чем владеешь в жизни, туда не возьмешь. Я имею в виду не только имущество, но и тело. Мы ведь сбросим покров кожи, лишимся плоти и крови, костей и жил. Но тот день, которого ты боишься как последнего, станет днем твоего рождения к вечной жизни. И рождение для тебя уже не будет чем-то новым: ты ведь однажды уже покинул скрывавшее тебя тело. Ты, конечно, будешь мешкать, упираться, – но ведь и тогда тебя вытолкнуло усилие матери. Ты будешь плакать – и в этом ты уподобишься новорожденному. Но только тогда тебе это было более просительно: ведь ты появился неразумным и ничего не знающим, ты едва покинул тепло материнской утробы, как тебя овеял вольный воздух, а потом испугало грубое прикосновение рук – и ты оторопел перед неведомым. А теперь для тебя уже не внове отделяться от того, частью чего ты был – так что сбрасывай это обжитое тело равнодушно! Его рассекут, закопают, уничтожат. О чем тут печалиться? Это дело обычное! Ведь оболочка новорожденных чаще всего гибнет. Зачем любить как свое то, что тебя одевает? Придет день, который сдернет покровы и выведет тебя на свет из мерзкой, зловонной утробы…
Пока Сенека говорил, зашло солнце, и внушительный профиль философа четко чернел на фоне меркнущего неба.
– Ты так прекрасно рассуждаешь, дядя, что мне прямо сейчас захотелось умереть! – воскликнул Лукан. Полла вздрогнула и судорожно схватила его за руку.
– Во как! – засмеялся Сенека. – Прямо из крайности в крайность! То весь затрепетал, узнав про свою болезнь, а то уж прямо готов и в иную жизнь – принимайте! А знаешь, о чем это говорит? О том, что до нового рождения тебе еще зреть и зреть! Про нее-то подумал? – Он указал на Поллу. – Вон она как в тебя вцепилась! Раз она так тебя любит, ты и сам должен больше любить себя. Однако я как проповедник философии определенно делаю успехи! Мне, когда я в юности слушал Аттала, тоже хотелось выйти от него бедняком, но, получается, я его превзошел зажигательностью своей проповеди!
Лукан смущенно опустил голову. Потом, немного помолчав, спросил:
– Дядя, а ты хотя бы записываешь эти свои рассуждения? Ведь то, что ты сейчас произнес, уже просится в трактат!
– Нет, трактатов с меня хватит! – замахал руками Сенека. – Пишешь, пишешь, а потом выясняется, что тот, на кого было рассчитано, не дочитал и до середины. Но это не значит, что все мои мысли рассеиваются в воздухе. Есть у меня один приятель – Луцилий, который сейчас занимает должность прокуратора Сицилии. Мы с ним давно перебрасывались письмами, и вот постепенно эти письма стали приобретать все более и более философический характер. По своим убеждениям Луцилий – последователь учения Эпикура, но не оголтелый, его можно переубедить, а иногда его возражения подталкивают мою мысль в нужном направлении. И теперь я уже так втянулся, что буквально ни дня не провожу без разговора с моим отдаленным собеседником. Ну а диктую письма сразу двум нотариям. Потом одно отсылаю добрейшему Луцилию и жду от него ответа. А второе храню у себя, чтобы доработать. Думаю, что со временем я издам эти письма. Письмо позволяет пишущему больше вольностей и в то же время скорее находит путь к сердцу читающего. Возьми Марка Туллия. Сколь напыщен он бывает в своих речах и философских трактатах, и насколько это живой человек в письмах! Кроме того, есть в этом и еще одно соображение. Кто знает, как повернется моя судьба. Вон в Риме некто уже обвинил меня в причастности к заговору. Еле-еле удалось мне повернуть его оружие в его же сторону. Но что будет завтра? Те мысли о смерти, которые я высказал тебе, возникли совсем не по поводу твоей болезни – я вообще уверен, что тебе они еще нескоро понадобятся. Но для самого себя я должен продумать этот вопрос, тем более что и годы мои клонятся к закату. А что, если этот закат будет омрачен внезапной бурей? Не погибнут ли мои письма вместе со мной? В этом случае у Луцилия они, пожалуй, сохранятся надежнее.
– А ты мог бы диктовать их трем нотариям – на мою долю? – спросил Лукан.
– Почему нет? Одним писцом больше – одним меньше, какая разница.
– Хорошо тебе! – вздохнул Лукан и, обнимая Поллу за плечи, тихо добавил: – А у меня вот теперь всего один-единственный нотарий и слушательница – вот она!
Сенека немного помолчал, а потом произнес медленно и значительно:
– Честь и хвала тебе, Полла Аргентария, что взяла на себя этот труд! Скажу смело, его по достоинству оценят потомки. Он подобен подвигу Марции, спасшей сочинения своего отца, Кремуция Корда… – Сенека внезапно осекся, но потом продолжал: – Да и вообще, что может быть прекраснее того союза, в котором жена поддерживает мужа во всех его начинаниях и не оставляет в превратностях судьбы? Я радуюсь вдвойне, что ваш брак оказался столь счастливым, потому что сам способствовал ему. Твой дед, Полла, был другом моим и всей моей семьи, и теперь я вижу, что в твоих поступках живет и его душа.
2
Лечение в Байях и продолжительное пребывание в обществе дяди благотворно сказались на здоровье и душевном состоянии Лукана, так что в конце ноября в Город он возвращался заметно окрепшим и в бодром расположении духа. Полла не могла нарадоваться, глядя на него. Но приближение к Нерону, даже чисто пространственное, как всегда, ничего хорошего не сулило. Окрыленный разговорами с дядей, Лукан тут же допустил серьезную ошибку. Он напрямую обратился к принцепсу с просьбой разрешить ему с весенним открытием моря[124] на время уехать в Египет для поправки здоровья и получил неожиданный отказ, возможность которого даже не приходила в голову ни ему самому, ни Сенеке, невольно подтолкнувшему племянника к неверному шагу. Рассыпаясь в притворных выражениях сочувствия и сожаления о его болезни, Нерон тем не менее удержал его, пообещав, что возьмет в Египет вместе с собой, потому что сам давно мечтает посетить житницу империи. Лукан был расстроен, неизвестно чем больше – тем ли, что Нерон его не отпустил, или тем, что решил взять с собой.
– Я давно чувствовал стеснение своей свободы, но все же не подозревал, что, в сущности, ничем не отличаюсь от попугая в золоченой клетке! – горько сетовал он. – Я, римлянин, всадник по рождению, а теперь – всадник в сенаторском достоинстве, обладающий изрядным состоянием и всеми правами, каких с вожделением домогаются провинциалы, не могу сделать того, что может любой из них, если он не в явном рабстве! О боги, до чего докатились мы, римляне! Лучше бы мне было появиться на свет где-нибудь в Персии или Вавилоне, тогда бы мне, наверное, от рождения привычна была тирания! Но родиться в рабстве со свободой в крови… Подумать только, даже такой неоспоримый, казалось бы, предлог, как необходимость лечения, на него не подействовал! Да, что говорить! Наш Мидас, должно быть, обрадовался видам на мою скорую смерть! Но, клянусь Геркулесом, я не доставлю ему этой радости! Не дождется!
Подаренный Нероном дом он особенно остро ощущал как клетку. Роскошь, которой он и раньше немного стыдился в силу своих стоических убеждений, но которую принимал по привычке и в сознании собственного несовершенства, сделалась для него невыносима; она давила и пугала его, и он не раз говорил, что предпочел бы убогую хижину Филемона и Бавкиды всему этому зловещему мрамору. Ему стало казаться, что за ним все время кто-то следит и что среди прислуги могут оказаться доносчики. Полла по десять раз сама проверяла все засовы и поручала охранять свой и мужа покой вернейшим слугам, но Лукана это не успокаивало. Она и сама перестала чувствовать себя дома в собственном доме. Ей уже не хотелось, как раньше, украшать его милыми мелочами, ей стало все равно, какие цветы посадят в саду, и она больше не требовала от прислуги идеальной чистоты всех помещений. Жизнь сузилась до нескольких комнат: спальни, триклиния, библиотеки, бани да одной-двух гостевых. Из пущей предосторожности «Фарсалия» прочно поселилась в спальне, а Полла приловчилась писать при тусклом свете лампы.