Арсен Титов - Одинокое мое счастье
— Простите меня, князь! — встал я первым и увидел в глазах княгини одобрение.
А князь не ожидал этого. Он устремился опередить меня, вскочил, едва не уронив стул и вздернув скатерть. Он вскочил, но тут же застыдился своей резкости, присущей лишь юному возрасту, застыдился и самой своей юности, столько ему сейчас вредной — разумеется, лишь в его воображении. Я внутренне улыбнулся. И, наверно, не внутренне. Наверно, лицо мое каким-то образом отреагировало на его невинную неловкость. Потому что он вдруг мимолетно изменился лицом, и я вновь увидел в его глазах гнев и ярость. Он нас не прощал. По крайней мере, не прощал сейчас, еще не отойдя от стычки или по юности характера. “Ну и Господь с тобой!” — решил я не заметить его чувства.
— Простите меня, господа! — услышал я его неискренние слова.
Неискренне сказал и Володя:
— Простите нас, ваше сиятельство!
— Бог простит вас, дети мои! — осенила нас крестом княгиня и велела прибавить света.
11
Известие о переезде командования армией в Карс оказалось не только верным и, с шуткой говоря, может быть, не столько положительно отразившимся на положении в войсках, сколько положительно отразившимся на делах моих. Командующий армией генерал Юденич очередной свой вояж к наместнику решил совместить с посещением нашего госпиталя, не дожидаясь Пасхи. И о том я узнал, едва вернулся от княгини.
Расстояние между ее домом и госпиталем было небольшим. Однако, по ее распоряжению нас отвезли на экипаже. Причем, полицейский чин ждал около ворот. Мне его стало жаль. Вспомнив своих бутаковцев, я было его не обнял. Помешал, конечно, Володя, изменившийся, едва мы вышли от княгини. Завидев полицейского чина, он переметнулся на него.
— Что, дядя! — сказал он выговором какого-то мастерового. — На себе понесешь или все-таки...
— Оставь, подпоручик! — приказал я.
— Только в служебной обстановке! — отрезал он, имея в виду свое отношение к моему приказу.
Как бы ни было, а от полицейского чина я Володю отвлек, однако он тотчас же вспомнил о Ксеничке Ивановне. Едва мы сели в экипаж и тронулись, он с усмешкой, видно, отражающей его не прошедшую от стычки злобу, сказал:
— Однако же наша Жанна д‘Арк доблестно покинула нас обоих!
— Оставь! — снова сказал я.
— Останови! — крикнул Володя кучеру и вышел. Я при этом вздохнул с внутренним облегчением. Сторож в госпитале оказался предупрежденным княгиней и пропустил меня без препятствий. Сергей Валерианович услышал мой приход, проснулся, заворочался, предложил зажечь свет. Он явно заскучал в мое отсутствие.
— О, что это с вами? — воскликнул он, увидев мои разбитые губы. — Вам ведь вот-вот представать перед генералом Юденичем!
— Это ж в Пасху! — возразил я.
— Да никак не в Пасху, а завтра к полудню! — воскликнул Сергей Валерианович.
— К полудню? — спросил я только из-за того, что почувствовал: завтра к полудню в моей жизни произойдет перелом, завтра к полудню она расколется на две половины, на ту, что была до белого крестика на георгиевской ленте, и на ту, что будет после. “Как я вовремя встретил княгиню!” — с благодарностью к всему, что меня связало с ней, подумал я. Сколько ни было приятно сознавать себя выделенным этакой великой наградой, до сего мига этого сознания я не прочувствовал. Я и белый крестик Святого Георгия жили поврозь. И отдельная его жизнь давала мне только знать, что мы связаны с ним, что принадлежим оба к чему-то одному большому и редкостному, избранному Богом. Отдельная его жизнь меня только выделяла из всех, но не ставила передо мной задачи измениться, стать человеком, достойным милости государя. Это было схоже с тем, как если бы муж и жена жили порознь. Да что муж и жена. Я не знаю жены, и Господь с нею! Это было — как если бы сын жил отдельно от отца и, хотя сознавал, что должен беречь его доброе имя, но все-таки позволял себе некоторые вольности. Вот он жил отдельно от отца и вдруг узнал о его приезде. Конечно, узнав, он бы напрягся, кинулся бы прибрать в доме, кинулся бы исправить дела по службе, стал бы суетиться и волноваться по всякому другому поводу, стараясь выглядеть перед отцом в самом лучшем свете. Вот так примерно случилось со мной, едва Сергей Валерианович сказал мне весть о завтрашнем приезде с моим белым крестиком генерала Юденича. И встреча с княгиней Анетой оказывалась как раз тем, что дало мне возможность стать перед отцом, перед белым крестиком, чистым и прибранным. Превосходностъ этой чистоты и прибранности была далека от идеальной и даже далека от той, которую бы я мог обеспечить, не случись этих последних событий — но ведь недаром в народе говорят, что за одного битого двух небитых дают. А у меня, благодаря драке и благодаря короткому, но какому-то светлому разговору с княгиней, в душе настало нечто такое, что меня освободило от напряжения, полученного мной с момента отказа исполнить задачу, а может быть, с начала военных действий. Я стал себя чувствовать словно бы в детстве. И мне стало необходимым побыть сейчас одному. Я попросил Сергея Валериановича оставить меня и погасить свет.
— Понимаю, — ободряюще сказал он.
Я лег в постель и стал смотреть в незанавешанное окно. Ничего не было видно, кроме неясных теней на небе — вероятно, это сгущались тучи. Но смотреть в эти тени мне было хорошо. Я смотрел и будто ни о чем не думал, но вместе с тем много думал, ощущая в сердце чистоту, уже привычную трехдюймовую трубу под лопаткой и чистоту. Особенно чисто было от того, что я смог сказать Ксеничке Ивановне. Я знал, как ей сейчас было больно. Но и знание о боли, и сама боль были чистыми. Они были нанесенными, если так можно выразиться, не в спину, а в грудь, то есть не из-за угла, а в честном бою. И если она сейчас обо мне думала как о подлеце, мне от этого было все равно, потому что я знал, что кто-то, ну, например, княгиня Анета, ну, например, матушка моя с неба видит гораздо больше Ксенички Ивановны.
А потом я стал думать о Саше, Раджабе, моих бутаковцах. Потом я стал думать о Наталье Александровне, потом снова о Ксеничке Ивановне. И после я стал думать о Персии. А может быть, я стал думать обо всем этом вперемешку. Обо всем враз я думал и будто ни о чем не думал, а видел себя в детстве осенью, дай Бог памяти, осенью одна тысяча восемьсот девяносто пятого года, да, пожалуй, именно этого года, когда мы с матушкой отчего-то задержались в деревне на Белой, и однажды один молодой крестьянин, вернувшийся со службы, взял меня бродить с ружьем в лугах.
Ничего вроде бы не случилось — набродились да устали. И, кажется, с мужиком тем мы более не виделись. Но вплелись в это воспоминание и Саша, и Раджаб, и мои бутаковцы. Вплелись Наталья Александровна и Ксеничка Ивановна. И княгиня Анета с матушкой с неба вплелись. Или, наоборот, вплелись в воспоминания о них воспоминания об этой осени, о дне нашем с крестьянином в лугах над Белой. Вплелись не то серебряной паутиной в глухих черемуховых зарослях, столь глухих, что даже осенними дождями эту паутину не сбило, не то вплелись присмиревшей и посветлевшей и без того светлой осенней бельской волной, бьющей вдруг в почерневший от осеннего запустения берег.
От такого вплетения я сам присмирел, потому что вдруг отчетливо стал понимать, что завтра, получив белый крестик, перейду туда, где все будет по-новому. Все оно, все мое самое дорогое, останется здесь, и во всем этом меня не будет. Все самое дорогое и все самые дорогие останутся, а я уйду.
— А я их не предам? — спросил я.
Утром я вскочил с первым шарканьем санитаров. Вскочил от бесстыжего моего желания женщины и столь же бесстыжей заботы о моем мундире,
о моем френче. Ночные рефлексии мои совершенно отступились. Я, как молодой петушок, просто жаждал на сегодня не видеть никакой иной картины, а только себя во френче, к которому генерал Юденич, заслуженный боевой начальник, от имени государя императора прикалывает белый крестик высшего в империи ордена,
Чуточку охлынул я в умывальнике, когда ткнулся в наполненную водой пригоршню разбитыми губами. Я тут же сбегал к зеркалу, перед которым вынес решение о том, что вид мой с разбитыми губами вполне укладывается в мое представление о себе во френче.
— Ну, подумает генерал, что я губошлеп! Разве с меня убудет!
Я так подумал и побежал за бритвенным прибором, вспоминая пушок молодого князя, воображаемого им усами, и решая, не отпустить ли усов мне.
— А вот встречу я сейчас Ксеничку Ивановну! — начал я пугать себя на ходу и тут же отвечать себе: — Ну так что ж, как-нибудь обернется! — и воображаемая мной сердечная боль Ксенички Ивановны стала мне даже льстить. — Наталья Александровна мне принесла вон какую боль — да я ничего, выжил!
А слова меня не убеждали. Я видел, сколько они лживы и сколько я за них прячусь. Ведь с Ксеничкой Ивановной можно было объясниться просто. Можно было пригласить ее в укромное место и сказать о своем чувстве к Наталье Александровне.