Валентин Пикуль - Через тернии – к звездам. Исторические миниатюры
Фаворитка уже привыкла ко всеобщему поклонению, и Мина даже не удивилась, когда в Москве ей поднесли кубок.
Близорукая, но очков не носившая, она прищурилась:
– Не могу прочесть, что здесь написано?
– “Радуйся, благодатная…” – прочел для нее московский губернатор князь Щербаков, униженно опустившись на колени.
…”Сократ Федорович” Адлерберг, никогда не болея, прожил очень долгую жизнь, а его “благодатная” – по словам доктора Пеликана – “сошла в могилу во цвете лет”, но в каком году – об этом источники умалчивают.
Свеча жизни Егорова
Недавно, просматривая “Старые годы”, я снова перечитал статью о художнике Федоре Калмыке, который в Карлсруэ сделался придворным живописцем баденских герцогов. И захотелось рассказать о другом калмыке – он мог бы стать личным живописцем Папы Римского, а при русском дворе императора Николая I его лишили громкого титула “русского Рафаэля”.
Окунемся в старину. Однажды калмыцкая орда, населявшая приволжские степи, вдруг стронулась со своих кочевий в сторону далекой страны Джунгарии. Екатерина II послала за ордой погоню, и в 1776 году казаки нашли в покинутом улусе плачущего мальчика в желтых сапожках. Кто он такой, не выяснили. Сироту отправили в Московский Воспитательный дом, где его крестили, он стал писаться Алексеем Егоровичем Егоровым. Мальчик подрос, а тогда не было дурной привычки спрашивать: кем, миленький, стать хочешь? Детей, воспитанных на казенный счет, строили по ранжиру: ты – в музыканты, тебя – в сапожники, ты ступай в балет, а тебя – в повара… Алеше Егорову выпала доля:
– Сбирайся в Питерсбурх – быть тебе живописцем!
Быть — и никаких разговоров: повинуйся.
Академия художеств любила опекать сирот, становясь для них родимой семьей, но режим был суров; в пять утра (еще тьма-тьмущая на дворе) уже поднимали детишек, прикармливая их скудно: на завтрак – бобы, вместо чая – стакан шалфея с бубликом. В аудиториях – холод собачий, а рабочий день для мальчиков кончался в семь часов вечера гречневой кашей с молитвой, после чего – спать! И так – год за годом… Не это меня удивляет, а другое: на такой незавидной пище Егоров развился в Геркулеса, завивавшего кочергу в “восьмерку”, легко рвавшего пальцами колоду карт. У него не было избранной судьбы – он взял ту, которую ему дали, и случилось чудо: проявился не просто талант, а талантище!
Скуластого подростка иногда спрашивали: “Откуда ты взялся? Что помнишь с детства?”
А в памяти уцелел дым кизяка, пестрые халаты, бег коней да шатры на степном приволье – и все. Зрелость наступила в 1797 году: академия, признав талант Егорова, обеспечила его жалованьем, дала казенную квартиру с дровами и свечками, чтобы мог читать вечерами. Егоров обрел первых учеников. В характеристике его было начертано: “Свойства веселого и шутливого, трудолюбив, опрятности и учтивости мало наблюдает… сложения здорового”. В изображении человеческого тела, играющего мышцами, он стал виртуозом. Анатомию изучил лучше врача. А знание “антиков” было таково, что любую статую рисовал наизусть.
– Рисунок – это наука. Точная, как и алгебра. Но умейте соблюдать античную красоту тела, – внушал он ученикам.
В 1803 году его послали пенсионером в Рим – ради совершенствования. Итальянский язык он освоил поразительно скоро. А появление “русского медведя” (так Прозвали Егорова) было необычно. Он пришел в натурный класс, где все лучшие места были уже заняты. Егоров скромно пристроился где-то сбоку, быстро схватив карандашом натуру в самом неудобном для него ракурсе, после чего с ленцою прохаживался между мольбертами, бесцеремонно заглядывая в чужие листы.
– Вам, я вижу, нечего делать, – заметил профессор.
– Я уже закончил… Можете взглянуть, вот!
Профессор был удивлен, но выразил сомнение: русские, по его мнению, неспособны к рисунку, как итальянцы.
– А вот так они могут? – воскликнул Егоров. Схватив уголь, он прямо на стене начал обводить контур человеческой фигуры, ведя линию с большого пальца левой ноги, и, не допустив ни одного промаха в рисунке, закончил его мизинцем правой ноги. – Нет, вы так не можете! – сказал Егоров и удалился…
Один из учеников кинулся к стене с тряпкою, чтобы стереть “мазню русского дикаря”, но профессор удержал его прыть:
– Оставьте! Это – шедевр гения…
Егоров был всецело поглощен изучением Рафаэля.
– Подражать великому мастеру – профанация, – утверждал он. – Но когда долго и пристально созерцаешь его шедевры, помимо воли проникаешься его же манерою…
Знаменитый Винченцо Камуччини, лучший живописец Италии, использовал рисунки Егорова для своих исторических композиций. Гениальный Антонио Казанова принимал “русского медведя” у себя в мастерской; пьедестал, на котором позировала обнаженная красавица Елиза Биази, был украшен девизом: “Memento mori”. Казанова лепил, а Егоров рисовал; за работой они беседовали о соблюдении гармонической простоты древних классиков – это был странный разговор для артистов, живших в веке париков и мушек, жеманности модных Психей, подражавших элегическим пастушкам. Казанова, ревностный католик, осуждал Егорова за то, что он не желает припасть к престолу Папы Пия VII:
– При Ватикане вас ждет судьба всеобщего баловня!
– Но я создан для России, – отвечал Егоров. – Вы же, маэстро, тоже отказались быть сенатором при дворе Наполеона…
Алексей Егорович всегда был чутким патриотом. И однажды, когда честь России была задета, он взял оскорбителя за штаны и легко выставил в окно третьего этажа, встряхивая в руке над улицей, пока обидчик не взмолился о пощаде. А с натурщиком Егоров работал так. Клал на стол монету и говорил:
– Твоя! Если сумеешь меня к стенке прижать…
Добродушный и славный, он сделался известен в Риме самому последнему нищему лаццарони. У него были и враги. По ночам на Егорова нападали наемные убийцы с кинжалами. Егоров побивал их всех, а стилеты переламывал, словно щепки. Слава переплеснула границы Италии, и “русский медведь” превратился в “русского Рафаэля”. На Егорова возникла в Европе мода, коллекционеры и богачи охотно скупали его рисунки, стоимость которых определялась так: весь лист бумаги сплошь покрывался золотыми монетами – это и была цена рисунка! Между тем для Наполеона, шагавшего очень широко, уже взошло пресловутое “солнце Аустерлица”, обстановка в Европе была политически неустойчивая, и в 1806 году Академия художеств отозвала Егорова на родину.
Дома его ожидало назначение в адъюнкт-профессоры, вскоре Егоров стал и академиком. Его тянуло к исторической теме из библейской истории, ибо в ней можно было полнее всего выразить человеческое тело – в его радостях и страданиях. А в знании истории религии Егоров мог бы соперничать с любым митрополитом… Александр I назвал его “знаменитым” после написания им аллегории “Благоденствие мира”: за двадцать восемь дней работы Егоров создал гигантское полотно, в котором около сотни фигур были представлены в натуральную величину. Егоров стал легендарен!
А когда в академии вешали картину в столь тяжеленной раме, что свита служителей, истопников и дворников не могла с ней справиться, Алексей Егорович сам взбежал по стремянке.
– А ну! – сказал. – Давайте-ка ее сюда…
И одной рукой богатырь укрепил картину на крюк.
По вечерам, сидя перед раскрытым окошком с видом на Неву, заставленную кораблями, Алексей Егорович – академик! – тихо бренчал на балалайке, напевая частушки о самом себе:
Ах ты сын – Егоров сын,Всероссийский дворянин…
Конечно, такой богатырь один не заживется: для укрепления творческой мощи необходима жена! Егоров посмеивался:
– На мою-то калмыцкую рожу… какая польстится?
1812 год вызвал в русском обществе небывалый подъем патриотических чувств. Скульптор Мартос на барельефах, украшающих его памятник Минину и Пожарскому, сознательно увековечил себя, старца в античном хитоне, жертвующего отечеству двух своих сыновей, ушедших тогда в ряды народного ополчения.
У скульптора был еще выводок красивых дочерей.
– Ума не приложу: куда девать всю эту телятину? – говорил Мартос. – Хорошо бы распихать по рукам художников.
– Мне твоя Верочка мила, – намекнул Егоров…
Верный себе, он взялся за тему “Истязание Спасителя”. Мы, живущие в XX веке, не поймем этого, а современники понимали, что егоровский Христос, подверженный бичеванию от палачей, олицетворяет идею России 1812 года, стойко вынесшей поругание от неприятеля. Три года, а то и больше заняла работа над этим полотном, выписанным с особым тщанием. Теперь наши искусствоведы пишут: “Егоров понимает героизм не как поединок с врагом, а как стоическое терпение, отрешение от собственных страданий во имя счастья грядущих поколений…” Слухи об этом полотне разнеслись по всей Европе, и даже взыскательная Англия пожелала приобрести егоровскую картину.