Эфраим Баух - Ницше и нимфы
Вагнер ведь тоже написал короткий «Императорский марш», стараясь польстить молодому кайзеру, в надежде получить, прежде всего, от Бисмарка, деньги под байрейтский проект.
Клавир «Триумфальной песни» Брамса в моем чемодане, по сути, приготовленная мной «бомба». Демон в моей душе усмехается, но взгляд его холоден и, пожалуй, даже жесток.
Во второй вечер, начавшийся мирно и весело, Вагнер садится за рояль. Он играет фрагмент из новой оперы «Гибель богов», дающейся ему нелегко.
Музыка, хаотичная и сумбурная, действует мне на нервы. Я уже предчувствую, что она приснится мне в дурном сне.
Гости аплодируют. Вагнер благодарит их легким кивком головы.
Я извлекаю клавир Брамса и сажусь за рояль. Озвучиваю «Триумфальную песню». Гости несколько шокированы. Вагнер смеется: ну, что это? Разве можно класть на музыку такое непоэтическое, громоздкое слово — «справедливость»?! Это ужасно. Режет слух даже дилетанту.
Не ко мне ли обращено это слово?
Вагнер не успокаивается. На четвертый день явно издевательски, как бы отвечая ударом на мой удар, играет «Триумфальную песню», препарирует ее, словно труп в анатомическом театре, показывая, насколько эта музыка ненавистного ему Брамса убога.
Я, которого сам великий Ричль учил, как надо парировать в диспуте, весьма остроумно и доказательно защищаю Брамса.
Чувствуя свою слабость в споре, Вагнер начинает метать громы и молнии, садится на своего нового конька, отлично зная, чем можно меня уесть: говорить надо на чистом немецком языке, иностранные слова, употребляемые профессорами, ему ненавистны.
Отвечаю ему, уже второй раз, что желал бы изъясняться только на латыни, от немецкого же языка заболеваю. Какого черта, кричит Вагнер мне, вы стали педагогом?
В гневе, не зная, как выйти из положения, он бросается к роялю и со злостью вколачивает в клавиши свой «Кайзермарш».
Я, конечно, тоже разошелся, меня невозможно остановить.
Я разбиваю в пух и прах, как говорится, все, попадающееся под руку, — прогресс, всеобщее образование, империю и национализм и, конечно же, культуру и искусство. Негде найти уединенное пристанище, везде базар.
Думаю, нам обоим надолго запомнится это столкновение.
Присутствуй при этом Ричль, он бы получил еще одну возможность гордиться своим учеником.
69Вот уже август, на носу начало нового семестра, с не отстающими от меня, и не унывающими в моей компании Эсхилом, Софоклом, Аристотелем.
К Рождеству смягчается моя душа: еду в Наумбург — провести праздник с Мамой и Ламой. В первый день Нового тысяча восемьсот семьдесят пятого года, как обычно, подвожу итог прожитой жизни, весьма неутешительный.
В будущее, которое мне прежде светило надеждой, на этот раз гляжу с большим страхом.
Чует мое сердце — что-то страшное должно случиться.
Герсдорф приезжает ко мне в Базель в начале марта, чтобы записывать четвертое «Несвоевременное». Он находит меня в дичайшем состоянии, попросту разбитым и уничтоженным. Я все еще не могу прийти в себя от глубокого потрясения: мой друг, коллега, последователь, Ромундт, решил принять сан католического священника.
Так опозорить меня, своего наставника.
Как говорится, накликал. Такого полуторасуточного беспрерывного приступа страшнейшей головной боли с частой рвотой желчью, темнотой в глазах и неотстающей мыслью о наступающей смерти в каждый следующий миг, у меня еще не было.
На этот раз думал, не выкарабкаюсь из ямы.
Сестра повезла меня в Баден-Баден, но курс лечения не помог.
Удивительно, помогла внедренная в меня в детстве, трижды мной проклинаемая немецкая педантичность и ответственность: ведь хомутом на шее висел очередной семестр, и я был тягловой лошадкой, волокущей, то ли колесницу, то ли арбу древнегреческой литературы, культуры, истории и философии.
Недаром же Яков Буркхардт, слов на ветер не бросающий, сказал, что такого учителя, как Ницше, у студентов Базеля больше не будет.
Единственным светлым пятном было знакомство с удивительно симпатичным человеком по имени Козелиц, которого я переименовал в Петера Гаста, приехавшего из Лейпцига послушать мои лекции и ставшего на долгие годы по-настоящему близким мне другом и помощником.
Снова приближается Новый год, который не первый раз резко ухудшает мое физическое состояние: это уже явно какая-то невротическая связь между праздником и ухудшением здоровья. И все же, я рад, что этот тяжкий год уже в прошлом.
Но эта радость так непродолжительна, тоньше волоска из моих усов.
Так или иначе, я просто не могу ни преподавать, ни готовиться к лекциям, ни читать, ни писать. Университет утверждает мне годовой отпуск с октября наступающего года.
Ангел Боттичелли во плоти
70А пока, дирижер Гуго фон-Зенгер, желающий прочесть мою книгу «Рождение трагедии» на французском языке, приглашает меня к себе, в Женеву. В марте, еду туда с фон-Герсдорфом.
Обычное мое состояние: я страшусь нового города, как дикого зверя.
Но тут возникает луч в портале — ученица дирижера, словно сошедшая с картины Сандро Ботттичелли, стройная, зеленоглазая.
Зовут ее Матильда Трампедах, ей двадцать один год. Лицо светится кротостью, открытостью и тем волшебным взглядом, который смог отыскать и передать кистью только Боттичелли.
Мы встречаемся с ней три раза, к сожалению, не одни.
О чем может говорить молодой, знающий свои болезни и страхи, тридцатидвухлетний человек, вновь ощутивший себя юношей, пускающим в ход свой дар красноречия вкупе с эрудицией?
Говорим, вернее, спорим о Шелли, Шекспире, Байроне. Ну и, конечно, касаемся злободневной темы: права народов на свободу.
И тут девушка, казалось, робко, но неожиданно твердо и ясно вторгается в спор: ей кажется странным, что люди, которые с такой горячностью отстаивают идею неограниченной свободы, сами скованны и застенчивы.
Меня эти слова поражают. Понятно, что они адресованы напрямую мне. Как бы невзначай, но с пламенной внутренней отдачей, пробивающейся сквозь природную ее застенчивость, она рассказывает об американском поэте Генри Лонгфелло.
Оказывается, он посетил эти удивительные по красоте места Швейцарии и, быть может, даже стоял на берегу этого озера, как я, любуясь золотистыми локонами Матильды, развеваемыми ветром, на фоне дальних синих гор. Вдохновленный всем увиденным здесь, Лонгфелло написал балладу «Excelsior».
Герой баллады, отважный юноша решает подняться в метель на пик Сен-Бернар и воткнуть на вершине в вечный лед стяг со словом «Excelsior», что означает «Вперед и выше!». Красавица предупреждает его о грозящих опасностях, но он, пренебрегая ими, пускается в путь.
Когда же в горах занимается рассвет, юноша, бездыханный, но прекрасный, лежит в снегу, не слыша обращенный к нему с неба призыв — Excelsior!
Я потрясен и, несмотря на свою стеснительность, наношу ей прощальный визит. Как всегда, в таких случаях, да простят меня боги, будь то в публичном доме или в доме у этого Ангела во плоти, меня спасает рояль. В течение нескольких часов, импровизируя, я под прикрытием музыки открываю ей свою душу. Она не отрывает от меня взгляда. Конечно же, мне не хватает отваги ей объясниться.
Я пишу ей письмо, где напрямую спрашиваю, не готова ли она стать моей женой. Я откровенно говорю, что люблю ее и хотел бы знать, испытывает ли она такие же чувства ко мне, не ощущает ли, что ни одного мгновения мы не были чужими друг другу. В конверт я вкладываю свой адрес, приписав, что в случае немедленного согласия, письмо с ее ответом застанет меня до десяти часов следующего дня в отеле Garni de la Poste.
На следующий день я вернулся в Базель.
В душе, с самого начала этой затеи, я был уверен, что красавица мне откажет, видя в этом неотвратимый перст моей Судьбы, которая не имеет права на ошибку. Так и произошло. Но вся эта поездка и встреча на всю жизнь останется в моей душе одним из самых светлых воспоминаний.
Понятие «Excelsior» — «Вперед и выше!» — становится моим девизом в последующие годы.
71Стоит мне оказаться в лесу, на ветру, вздымающем волны озера, вдохнуть свежесть воздуха, и плохое самочувствие исчезает.
Радостное настроение рождается изнутри, мысли сверкают, подобно молниям, сладострастие мышления ничуть не слабее вожделения к женщине, часто даже сильнее. В эти минуты я ловлю себя на высокомерии, но оно от явственного, а вовсе не обманчивого, ощущения избранности.
Будничные дела возвращают меня к реальности.
«Несвоевременное» лежит у издателя почти без движения. Продано всего пятьсот экземпляров первого «Несвоевременного» и двести — второго.
Стараюсь не думать, но это давит на психику. Я понимаю, что это все мелочи, но, тем не менее, они изводят, делают меня больным.