Михаил Иманов - Гай Иудейский.Калигула
Мне кажется, что мы не покидали комнату несколько дней. Это так кажется, я не знаю точно — пусть и несколько часов не выходили, но, значит, эти несколько часов растянулись надолго.
Она сказала мне:
— Ты не отпустишь меня?
Я сказал:
— Да.
— Никогда? — сказала она.
— Никогда, — отвечал я. — Только сейчас иди побудь с Марком. А потом — никогда.
Она молча оделась и молча вышла. Я не ощущал себя предателем и не ощущал себя нарушившим слово. Дело в том, что не ощущал себя никак: ни прежним Гаем, ни нынешним, ни императором, ни не императором. Я был только одно опустошенное страстью тело, и уже не тело правило мной, не страсть, а одни только усталость и утомленность. И еще — опустошенность и равнодушие. Нежность, любовь или сама страсть, все это было не важным и не занимало меня. Дух, небо, новый Гай — этого просто не было. Не перестало быть, но словно и не было никогда.
Я, впрочем, помнил о том, что надо же что-то делать. Что если я так буду продолжать сидеть в комнате, то не только власть моя кончится, но и жизнь. И тогда в самом деле не будет ничего — ни того пути, который был, ни этого, который только начинался.
Но как было выйти! Я не мог себя заставить. Не только их — слуг, сенаторов, друзей — я не мог видеть, но даже и просто домов, улиц, помещений моего дворца, зелени, небесного света — ничего. Знал, что должен действовать, и в то же время знал, что должен ждать. Не потому ждать, что не в силах был действовать, а почему-то по-другому. Это чувство — не убеждение, а чувство, — что необходимо ждать, было сильнее знания, что необходимо действовать. Я словно бы потерял сам себя, и воля не имела уже никакого значения. Но потеря самого себя (при всей опустошенности внутри) хотя и не давала радости, но и не повергала в уныние. Потеря самого себя была закономерной. И самое большее, чего я мог страшиться, это вернуться в самого себя и продолжать жить волей, а значит, страстями, прихотями, случайно пришедшими решениями. Да и просто правотой сознания, которое на самом деле не может быть правотой.
И я понял, что жить волей — значит жить в неволе.
Сколько же мне лет? Порой я забывал сколько. Порой казалось, что я только-только родился и не знаю ничего и понять ничего не могу. А порой казалось, что я дряхлый старец и порог смерти в каком-нибудь шаге от меня. И даже в полушаге. А я тоже ничего не знаю, не ведаю и ничему не научился.
Передо мной стоял человек. Первое было: кто посмел войти сюда без моего разрешения?! Это было императорское. И тут же, зачеркнув императорское, было: кто же пожалел меня и, несмотря ни на что, пришел разделить со мной мое одиночество?
Сулла. Это был он. Плохо осознавая, что я делаю, и не успев ни о чем подумать, я бросился к нему, обнял его и закрыл глаза. Шептал — не помню, про себя или вслух: «Где же ты был так долго! Почему и за что ты оставил меня!» И долго не мог от него оторваться. Не мог оторваться как от единственного моего друга или скорее как от собственного страдания, от которого я бежал и одновременно без которого не мог жить.
Наконец мы сели: я в свое кресло, он напротив меня. Мне трудно было поднять на него глаза. Не стыд за то, что я так обращался с ним, не мое прежнее императорство, а что-то другое было причиной. Мне казалось, что в его глазах я увижу отражение собственного своего лица, а я так боялся его увидеть. Казалось, если увижу и пойму, какое это лицо, то все — я сделаю те полшага, что отделяют меня от смерти. И тогда уже не будет ничего — ни жизни, ни знания, ни страдания. Последнее мне было страшнее всего потерять.
Я не мог поднять на него глаза и не поднимал их, но все, что было у меня в последнее время, и все, что происходило со мной — небо, одиночество, «братство одиноких», — все это собралось внутри в какой-то плотный сгусток, так, как не собиралось никогда. В этом сгустке были и цельность, и четкая разделенность на части — сам я прежде так ясно никогда не понимал, что такое небо, одиночество под небом и «братство одиноких». Что такое мир в темнице и что такое страдание. И что страдание есть освобождение из темницы и путь к небу.
И тут Сулла сказал:
— Да, Гай, я внимательно слушаю тебя.
Я не произнес еще ничего, ни единого слова, а он уже назвал меня Гаем и сказал, что слушает. Если бы не страх, что сгусток того, что я несу в себе, исчезнет и я вдруг снова сделаюсь пустым, я бросился бы ему на шею. Благодарность, отчаянную благодарность я ощутил к нему. Настолько сильную, что она на некоторое время прикрыла собой сгусток, потопила его в себе — я даже пошевелился, чтобы проверить, здесь ли он и не было ли его присутствие иллюзией и обманом. Нет, сгусток был. И тогда я стал говорить.
Странно, что я не помню того, что говорил, то есть ни одного слова. То, что было во мне, говорило само, и я только знал, что оно говорило ясно и правильно, так, как мне самому не дано было высказать. И даже, наверное, не дано ощутить.
Когда я закончил или, вернее, когда это закончилось во мне, я произнес уже сам:
— Ты понял меня, Сулла?
— Да, Гай, я понял, — отвечал он, и больше не было необходимости спрашивать, потому что я знал, что он понял и что теперь есть на свете человек, который вместе со мной знает о небе, одиночестве и «братстве одиноких». И еще, что страдание есть освобождение.
И он сказал:
— Ты в самом деле Божественный Гай, и если бы не небо и одиночество, которое ты открыл мне, которое выше любого из нас и выше всего, — если бы не это, то я самым высшим счастьем и самой высшей радостью почитал бы поклоняться тебе.
Я слушал его, а сам думал с сожалением: «Что же еще добавить к тому, что я сказал, чтобы получить такой же ответ!» Мне так хотелось слышать его такие слова в ответ на мои объяснения. Никогда не думал, что похвала может быть такой сладкой.
Я велел, чтобы ему приготовили комнату рядом с моими покоями и чтобы он свободно мог приходить ко мне в любое время дня и ночи. Сенатор Сулла, приближенный Сулла — чем я мог его наградить! Я уже не император, но брат. Братством? Но разве это награда! Это совместное страдание. Это он наградил меня братством в такой же мере, как и я наградил его. Не знаю, не могу больше говорить. И чем больше говорю, тем лучше понимаю, что выказываю радость, а не суть, и тем сильнее страшусь, что радость поглотит суть, потому что и у радости есть и должна быть мера. И только у сути нет ее.
Я рассказал ему о желании бежать. И он сказал «да» — так просто и бездумно, будто мы собирались на прогулку или будто мы уже совершили побег. Я хотел, чтобы он удивился, чтобы озаботился, чтобы сомнения родились в нем и чтобы я имел возможность доказать ему, что это единственный путь, единственный выход и единственная возможность освобождения. Так хотелось быть учителем, вестником неба, так хотелось быть носителем Истины, то есть обладать значительно большей властью, чем императорская. Властью убеждения внутри братства одиноких и равных.
Я вполне сознавал, что власть снова тянет меня к себе. Что привычка властвовать переходит и на братство, разрушая его. Понимал, что братство скрепляется только личным примером, а не властью поучения. Но я не мог себя преодолеть и так хотелось власти, так хотелось быть первым среди равных. И это простое «да» Суллы было неприятно мне. Я не мог простить ему того, что он так быстро понял и принял. Мне жаль было времени своих страданий и силы их, и я не мог смириться, что он так просто понял и принял меня, не пройдя моего пути.
— И ты пойдешь за мной, как бы ни было трудно? — упрямо спрашивал я его.
— Да, я пойду с тобой, Гай, — отвечал он неизменно.
Он говорил «с тобой», а я ждал и желал, чтобы он сказал «за тобой».
Оставаясь один и размышляя о братстве, я сознавал, что желанием быть первым я разрушаю его. И мне хотелось бежать, пасть на колени перед Суллой, просить у него прощения и говорить ему, говорить, что сам я не знаю ничего и что гордость и желание власти заставляют меня учить. И что не истина учит, а только это непреодолимое желание, и что мы пойдем вместе, равные, и что он должен знать это.
Но я не мог пересилить себя и не шел к нему. Говорил себе, что да, братство может быть только братством равных и одиноких, но все равно кто-то же должен вести, кто-то же должен разъяснить и утешить. Ведь все не могут знать пути, а кому-то суждено знать и вести. И это высшая ответственность, высшее проявление страдания — знать и вести. Но тут же я возражал себе, что и сам толком ничего не знаю, и когда говорю «вести», то подразумеваю собственную волю, а не волю неба, и, значит, возможно, иду не туда. Мне представлялось, что Сулла не один, а их великое множество, и их всех я веду не туда. Но разве я могу показать им свои сомнения и разве они, если я открыто о них скажу, не разрушат веру в меня и в тот путь, на который я их зову?
Я мучился, не шел к Сулле и не говорил ему о своих сомнениях. А когда он приходил, я снова говорил ему то, что говорил раньше, повторял, и повторял, и чувствовал настоящее, до этого не изведанное наслаждение от того, что я знаю и говорю, а он воспринимает и учится.