Эдуард Зорин - Большое Гнездо
Но пытать и дале Авраама Морхиня не стал. Повернувшись к Никитке, вдруг весело спросил:
— Ты Веселицу-то знал, поди?
— Как же…
— Объявился в городе…
— Свят-свят, — перекрестиля Никитка. — Это как же его с того света занесло?
— Жив и здоровехонек. Вчерась в кузню заходил, грозился: пойду ко князю с жалобой на Одноока.
— Неймется ему…
— Обобрал его Одноок, а еще и бил до смерти. Возьмет с Одноока князь виру.
— С Одноока возьмешь…
Морхиня тоже усумнился:
— Про то и я сказывал.
— А он что?
— Всё едино, говорит. А Однооку я обид своих не спущу…
— Худо кончит Веселица.
— Да хуже-то куды?!
Авраам слушал их с охотой. Кузнец все больше нравился камнесечцу.
Когда Морхиня ушел, с печки подал голос Улыба:
— Бать, а бать…
— Не спишь?
— А я тож Веселицу видал. Тощой он и страшный. Глазищи как плошки. Ребятишки в него камни бросали…
— Не твое это дело, — недовольно сказал Никитка. — Мал ты еще…
— Бать, а бать…
— Ну что?
— А Веселица святой?
— С чего взял?
— Так мамка говорила…
— Мамка у тебя добрая. Все убогие у ней святые…
Не нравились Никитке вопросы Улыбы — бередили они и его старые раны. Разве мальцу объяснишь, откуда берется горечь? Вырастет — сам поймет…
— Всюду не легок в жизни праведно добытый хлеб, — сказал, укладываясь спать на лавке, Авраам. — А нам не легок вдвойне: своя назола свербит, от чужой сбежать нет мочи… Облика господня в людях не стало.
— Совестливый ты, Авраам. Да у других-то брюхо ровно дырявый куль: сколь в него ни сыпь — всё мало. Спи…
Улыба уже тихонько похрапывал на печи. Аленка спала за перегородкой в закутке.
Ветер шуршал по крыше ледяной крупой.
4Жизнь человека подобна проточной воде. Одна катится по равнине широко и спокойно; другая — шумит и пенится, сотрясая пороги; иная тоненьким ручейком струится в тени добрых дерев, а бывает и так, что, едва родившись, иссякает она вблизи своего истока — слаба ее жила, не хватает ей силы пробиться к морю, выпивают ее шершавыми губами жаждущие поля, набравшись живительной влаги, взрастают золотыми колосьями к синему небу…
Свой норов у каждой воды, своя судьба, но зря не пропадет и самая малая капля.
Схоронили чернецы Чурилу — и пусто сделалось в святой обители. Куда ни сунься, в какой угол ни загляни — всюду его следы. Кажется, вот-вот выйдет он, могуч и длинноволос, на выложенный плашками чистый двор, сбегутся к нему монахи слушать его чудные рассказы, разинут рты, замрут в изумлении. И умом господь наградил его недюжинным, и богатырским сложением. Казалось всем, что нет Чуриле изводу. Казалось, вечно пребывать ему на земле, как этим лесам, лугам и пажитям, что раскинулись за Каменкою в плодородном ополье.
А вот на ж поди — и его час настал, кончились и его силы.
Трудно расставался с жизнью своей Чурила. Стали примечать монахи, что сделался он не в меру задумчив и одинок. Бывало, раньше-то видели его и на трапезе, и во дворе, беседующим с игуменом, и на молитве в соборе, от коей не отступал он и тогда, когда совсем ослеп и покорный отрок неторопливо водил его на службу и со службы обратно в келью.
— За грехи мои наказует меня бог, — говорил Чурила, уставившись в небо поверх головы игумена широко открытыми глазами.
— Почто хулу на себя возводишь? — отвечал игумен. — Жил ты, Чурила, по правде. А господь наш справедлив и милостив — заберет он тебя к своему светлому престолу. И тако скажет: «Был ты, Чурила, праведен и боголюбив. Оттого и уготовил я тебе на небесах вечное блаженство». Все мы гости на этом свете.
Ласков был игумен, сам одной ногою стоял в могиле. Подумывал и он о вечном царствии небесном. Тело его высохло и ослабело, посох едва удерживал готовую переломиться пополам спину, в груди стесненно клокотало дыхание.
Целыми днями (или ночами — то было ему неведомо) Чурила беззвучно сидел в своей келье, касался пальцами листов пергамента, ловил щекой дуновение проникшего сквозь неплотные задвижки окна ветра и думал, думал, как будто думы могли отсрочить неизбежное…
Вечное блаженство — а есть ли оно?.. Почему не хочет душа расставаться с телом? Не есть ли и ее удел — сырая яма с желтой лужицей на дне, мрак и опустение? Отчего тоскует она по крепким ногам, сильным рукам, большому красивому телу?.. Когда окружал Чурилу праздничный светлый мир, когда водил он писалом по листам пергамента и раскрашивал киноварью заглавные буквицы, тогда не скорбела душа, а теперь, накануне блаженства, скорбит и мается…
Что есть человек? Прах и глина. Безобразные кости, череп с пустыми глазницами… Не истлевает ли и душа, не истончается ли вместе с костьми и не растворяется ли в полых водах, не разносится ли по долам и весям с песком и пылью?
— Верую, господи, — шептал Чурила бескровными губами. — Верую, верую…
Но мысли его возвращались на круги своя, жесткой ясностью сжигали последнюю надежду.
Вся жизнь проходила перед взором Чурилы — своя и чужая. Большая жизнь, которая сейчас казалась ничтожной, как островок в безответном, безграничном мраке. Придут другие люди, начнут всё заново — еще и еще. И они растают в безбрежности…
Лишь руки, касавшиеся теплых листов пергамента, напоминали ему что-то, но что?..
И вот однажды сверкнула молния, обожгла пальцы и разлилась внутри его спокойным светом: разве не вложил он душу свою в эти листы, в эти маленькие черные буковки? Разве не осенил его бог своей благодатью, ниспослав ему великое знамение? И разве не его избрал он среди многих, водя рукой его? И не свои ли помыслы вложил в пергаментные листы, которые останутся и будут жить вечно?..
— Господи, — шептал Чурила, — верую. Воистину душа человеческая бессмертна…
Так и умер он с этими словами на устах. Игумен закрыл его глаза и вышел из кельи. На всходе стояли плачущие монахи.
— Почто плачете? — спросил их игумен, глотая слезы.
— Жаль Чурилу, — сказали монахи.
— Возрадуйтесь, скоро душа его встретится с богом.
— Воистину так, — сказали монахи, но слез не могли унять. Тогда взошел игумен в собор, и следом за ним взошли в собор все. И повелел игумен, как в праздник, зажечь восковые свечи. И свечи зажгли, как он повелел, и встали на колени.
— Помолимся, братие, — сказал игумен.
— Помолимся, — сказали монахи. И долго молились и клали земные поклоны.
Спи спокойно, Чурила. Пусть не тревожат тебя земные сны. Прольются над тобой дожди, лягут снега, взойдут весенние травы, созреют на полях злаки. И снова прольются дожди, и снова лягут снега, и снова взойдут весенние травы…
Призовет к себе Всеволод обученного грамоте ратника и скажет ему так:
— Забудут ли внуки наши содеянное отцами и дедами? Умрет ли память о нас вместе с нами?..
— Нет, не умрет, — скажет ратник, и преклонит колена, и возьмет из руки князя твою летопись.
Пролетят годы. Придет лихолетье. И над могилой твоей. Чурила, подымет пыль до небес чужая конница. Принесет она с собой запах далеких становищ и горькой степной полыни. Рухнут городницы Владимира и Суздаля, вспыхнут, как свечи, белокаменные соборы, умоется кровью земля… Пронзенный стрелой, падет ратник на желтые листы пергамента.
Но разве люди дадут оборваться памяти?.. Темной ночью придут они и похоронят ратника, а бесценные листы, рискуя жизнью, унесут с собою в леса.
Спи спокойно, Чурила. Пусть не тревожат тебя земные сны. Не скоро придет на могилу твою страшная весть — далеко отсюда еще только собирается конница в бескрайние табуны…
А пока ни стар, ни млад не пройдут мимо — присядут у холмика, развернут тряпицу с нехитрой едой, помянут тебя, отдохнут и тронутся дальше в путь…
…Бродит русский мужик по земле — ищет себе лучшей доли. Проложил дороги во все концы, пробил тропы сквозь бурелом и болота. Но заветной тропы всё никак не найдет.
А от Дышучего моря, треща небывалыми морозами, идет с великими снегами суровая зима…
Глава восьмая
1Все, что сказывал Морхиня про Веселицу, все истинно так и было. Не удержал его Мисаил — ни добротой своей не удержал, ни речьми праведными.
— Ища озлобления в сердце своем, — говорил Мисаил, — ступаешь ты, Веселица, на грешный и зело опасный путь. И в том я тебе не помощник, и благословения моего для себя не жди.
Горько было сознавать старцу, что не нашел он в сердце Веселицы отклика на свою доброту, но верил еще: не много пройдет времени, потолкается Веселица в миру — и вернется назад. Не сыскать ему правды — зарыта она глубоко, милости княжеской не добиться — нет у него послухов против Одноока. Посмеется над ним боярин и велит вдругорядь гнать со двора. А князь сурово накажет за наговор.