Даниил Мордовцев - Господин Великий Новгород
Весть о казнях в Русе дала другой исход его отчаянью...
Смерть Димитрия Борецкого делала свободной ту, которую он любил: он захотел жить.
Весь этот день, после веча, где он хотел всенародно каяться и где, напротив, он услыхал о смерти мужа той женщины, которая была горькой отравой всей его жизни, он ходил как помешанный. Перед его глазами носились кровавые картины коростынской и шелонской битв; он слышал ужасающий клич москвичей и татар: «Москва! Москва!..», «Алла! Алла!..». Неведомые птицы с человеческими лицами веяли на него своими крыльями, и он. слышал в шуме ветра, в журчанье вод Волхова: «О, Упадыш! Упадыш!..» Эти живые люди без лиц, ходящие по Новгороду, — это ходит его мрачная совесть. Мрак, ужасный мрак на душе!.. Где же выход из этого мрака?.. Горислава, ломающая руки в виду резни на берегу Ильменя... Что ему до нее и что ей до него?.. А между тем мрак на душе все темнее и темнее...
Та, которую он любил, теперь может принадлежать ему. Что она?..
Но тут же перед ним вставали новые ужасные картины... Москва идет на Новгород: опять предстоит резня, опять польются реки крови, но Новгород не устоит... Чем упорнее будет сопротивление со стороны новгородцев, тем ужаснее должна быть месть москвичей... А месть московская известна: они не пощадят ни жен, ни детей...
Не пощадят жен... Не пощадят и ее, ту, которая одна была солнцем его пасмурной жизни...
«Утопись, утопись, Упадыш, — что-то шептало ему, — один конец тебе...»
И он шел на мост... Но с моста он видел Побережье и выходящий на Побережье их дом — «чюдный» дом Марфы...
— Отыди, сатано, не смущай, — шептал он и с ужасом отворачивался от воды, которая манила его в свою глубь, и убегал с мосту.
«Изменник, изменник, — шептал ему другой голос, — окаянное чадо новгородское...»
— Воистину окаянное!..
Он глянул на небо, ища утешенья, на святую Софию, на вечевую колокольню. Там, над оконной перекладиной, торчит седая голова звонаря...
— Один Корнил любил меня, как приблуднаго щенка...
Он хотел было идти к кудеснице — посоветоваться с ней, но ему стало страшно...
— Она, всему она виной, окаянная!
Он глянул опять на вечевую колокольню, на угрюмые стены «детинца»... На стенах чернелись пушки. Ему представилось, как они будут палить в москвичей...
— Забить их, заколотить весь наряд, — сказал он вслух и сам вздрогнул: не устоять тогда Новугороду, не быть и кроволитью...
И он исполнил это безумное решенье. Но его схватили.
И вот теперь его привели на казнь пред лицо всего Новгорода. Он казался спокойным, только бледнее обыкновенного и задумчивее. Глаза его, видимо, искали кого-то в толпе и не находили... Он грустно качал головой, как бы говоря: «Нет, не увижу, и в этот последний час не увижу...»
Вечевая площадь была полна народа, но он безмолствовал. Не привыкли новгородцы видеть казни. В пылу разгара политических страстей, в порыве всенародного увлеченья они не задумывались забивать каменьями посадников и житых людей, топить своих лиходеев в Волхове, как собак; но это делалось в минуты вспышек. А видеть, как человека, который стоял смирно и не защищался, будут убивать обдуманно, хладнокровно, — этого видеть вольным новгородцам не доводилось...
И посадник, и все власти смотрели с помоста такими сумрачными. И им казалось тяжким казнить новгородца.
Даже палача для этого дела нельзя было найти в Новгороде: никто не соглашался убивать хладнокровно беззащитного брата своего.
Выискался какой-то «чудин» из «скудельнаго места»[73] — гробокопатель, и ему вручили огромный, заржавевший, хотя теперь и отточенный топор палача.
Упадыш стоял лицом к помосту. Около него палач с топором и рогожным мешком да несколько ратников с бердышами.
— Господо и братие! — дрожащим голосом сказал посадник. — Вы знаете вины человека сего... За измену святой Софии и Господину Великому Новгороду повинен есть смерти... Право мое слово?
— Право, господине... — нерешительно отозвалось несколько голосов.
Площадь разом всколыхнулась как волна и снова точно застыла.
— Верши, человече! — махнул рукой посадник «чудину».
— Постой! — вдруг остановил его Упадыш. — Дай помолиться.
Палач несколько отодвинулся, а Упадыш стал молиться на Софийский храм. Все глаза напряженно следили за ним. Никто не шевелился.
Кончив молиться, осужденный стал кланяться на все четыре стороны, глаза его снова, по-видимому, искали кого-то в толпе.
— Простите меня, окаяннаго, — надтреснутым голосом произнес он, низко кланяясь, так что густые рыжие волосы покрыли до половины его бледное лицо.
— Бог и святая Софья простят! — прошел ропот по толпе.
— За вас, братцы, умираю. Вам добра искал, не привел Бог... За молодчих, за сирот голову свою полагаю. Простите!
Какой-то смешанный говор прошел по толпе. Все заколыхалось, задвигалось... «Ах, Упадыш! Упадыш! Лучше б тебе не быть в утробе матерней, чем наречься предателем Новгорода!» — явственно прозвучал в толпе чей-то голос.
Осужденный встал на свое место, сложил на груди руки, нагнулся вперед и вытянул шею.
— Я готов — верши, — сам подсказал он палачу и закрыл глаза.
Палач поплевал себе на ладони, обхватил конец топорища и высоко занес топор над головою, словно собираясь рубить бревно.
Топор блеснул в воздухе и глухо ударился о толстую загорелую шею Упадыша, но и до половины не перерубил ее. Несчастный упал на колени. Кровь брызнула ручьем.
— Ох, Господи! Не осилил! — послышались голоса.
— Не перерубил! Вдругорядь... ах!
Палач снова ударил по тому же месту. Жертва людского безумия валялась уже на земле, в ужасных корчах, истекая кровью. А неумелый палач продолжал добивать ее, рубя как дрова, как-то растерянно хряская топором то по шее, то по голове...
— Ах, батюшки, жив еще... трепыхается...
— Ах, чудин, чудин! Не за свое дело взялся...
— В Москве бы сразу...
— Москва сему делу навычна... Москва на крови стоит...
— Там как пить бы дали...
— Точно... А то на! Вон еще все ручкой шевелит.
— А нога вон отмашкою дрыгнула... Страх какой!
— Сапоги-то, сапоги, братцы, новеньки... Жалость!
— Пропал чоловик ни за мидну мордку... Ах и Боже!
— За нас, чу, пропал — за сирот... Спаси ево душеньку!
— Ах, Упадыш, Упадыш! Лучше бы тебе не быть в утробе матерней, — повторял голос, уже раздававшийся на площади... То был голос летописца новгородского, настоятеля Хутынского монастыря Нафанаила, который пришел в Новгород посетить свою больную внучку, Остромиру, и угодил на место казни.
С вечевой колокольни смотрел старый звонарь, и по сморщенному лицу его текли слезы. Это плакал единственный глаз доброго старика...
— Я твой ворог... Я, окаянный, погубил тебя, — шептал он.
Упадыш более не трепыхался. Он плавал в своей собственной крови, разметавши руки и ноги, точно в самом деле собирался уплыть. Да, далеко пришлось теперь плыть старому ушкуйнику...
Палач между тем обтер топор об рогожный мешок, разложил этот мешок на земле и стащил труп с кровяной лужи. Потом он стал усердно запихивать его в свой вместительный мешок. Вот какой саван пришлось надеть Упадышу! Изгой — изгоем и кончил... Сначала «чудин» впихнул в мешок голову казненного, потом втиснул туда его широкие плечи и стал натягивать рогожу на остальное туловище... Из мешка торчали ноги в сапогах, о которых сейчас пожалел один худой мужичонко-вечник... «Чудин» согнул колена мертвому, всунул ноги в мешок, завязал его и, взвалив с трудом на плечи, понес через толпу к Великому мосту.
— Прощай, сиротинушка! — шептал с колокольни вечевой звонарь, провожая своим единственным глазом изменника Великого Новгорода.
Толпа сопровождала печальное шествие. Со всех концов сбегались женщины и дети, не бывшие на вече и желавшие взглянуть, как будут топить Упадыша...
На мосту «чудин» положил свою тяжелую ношу на землю и привязал к ногам мертвеца огромный булыжник. Приподняв тело, он с трудом положил его на перила моста. Еще не застывшее, оно перевесилось на обе стороны...
— Прощай, Упадыш, кланяйся моей Ладоге, — сказал «чудин».
Еще мгновенье, и Упадыш грузно бултыхнул в Волхов.
В толпе послышался отчаянный, душу раздирающий женский крик... Все оглянулись: на земле лежала и колотилась о нее головою какая-то женщина, молодая и богато одетая...
— Матушки! Сестрицы! — взвыли бабы. — Да это никак Марфина-посадничихина сноха...
— Она и есть, кормилицы... Аграфена, Димитриева жена...
— Вдова, — скажи, матушка, а не жена... Была женой. О-о-хо-хо! А ноне сирота горькая!
— И то правда... Что же с нею? Али попритчилось?
— Да по муженьку, знамо, убивается... То-то — горькая!... Не одна она...
А то место Волхова, которое всколыхнул Упадыш своим падением, давно сровнялось, и вода по-прежнему тихо струилась по направлению к далекой Ладоге, к родине «чудина-скудельника»...