Роман Шмараков - Книга скворцов
VIII
– Ничего удивительного, что Сулла так сказал, – сказал келарь. – Римляне ценили дружбу, как некий божественный дар, о чем можно прочесть у Цицерона. Царь Ирод, когда ему пришлось предстать перед Октавианом, чтобы оправдаться в своем союзе с Антонием, не стал ни запираться, ни просить снисхождения, но признал, что помогал Антонию, и пожалел, что помогал мало, ибо если кто считает себя чьим-либо другом, должен поддерживать его всеми силами души и тела, и Октавиан счел его доводы достаточными. Что до Метелла, то он ведь человек достойный, хотя бы по причинам, из-за которых он получил свое прозвание.
– Он прилежно чтил богов? – спросил Фортунат.
– Не больше, чем другие, – отвечал госпиталий, – но он употребил все средства, чтобы вернуть из ссылки своего отца, Метелла Нумидийского. Тот жил изгнанником в Азии, пока ему не было позволено вернуться. Вышло так, что известие об этом Метелл получил в театре, но отложил и прочел его не прежде, чем кончилось зрелище и все разошлись.
– Какая суетность, – заметил келарь. – Он думал не о себе и своих делах, но о том, как бы угодить толпе, делая вид, что разделяет ее пристрастия.
– Ты думаешь? – отозвался госпиталий. – А мне кажется иначе. В день, когда при Фарсале Юлий Цезарь и Помпей Великий сошлись в битве, в Падуе некий Корнелий впал в исступление и стал говорить, что видит сечу, натиск, бегство, раны, будто сам участвовал в сражении, пока не воскликнул, что победа за Цезарем; и люди видели в его лице и движениях всю войну, словно она перенеслась в Италию ради их потехи. Неужели, будь ты на месте Метелла, хотел бы, чтобы чернь, пришедшая ради одного зрелища, занялась другим и наблюдала на твоем лице изумление, недоверие, радость и всю чреду волнений, словно вломившись в потаенные покои и обсуждая то, что ее не касается? Нет, брат Петр, прекрасно повел себя Метелл, заперев свою дверь и не дав добрым эфесцам никакой пищи, но заставив их дивиться подобно Камиллу, когда он ходил по городу тускуланцев, ища глазами, где же война.
– Пусть так, – отвечал келарь, – оставим его; это все равно что обсуждать, что такое Матреев зверь, или заниматься чем-то подобным.
– А что это за зверь? – спросил Фортунат.
– Один шут из Александрии, любимец греков и римлян, – отвечал госпиталий, – уверял, что держит у себя дома некоего зверя, который сам себя поедает, но никому не давал на него поглядеть.
– Да ведь так изображают время! – воскликнул Фортунат: – это змей в правой руке Сатурна, пожирающий свой хвост, потому что год возвращается к своему началу и снедает все, что сам породил.
– Спору нет, – отвечал госпиталий, – да только вряд ли он держал у себя дома время, да еще и хвалился этим, ведь это добро у всех есть: разве что в одной комнате у него было вчера, а в другой сегодня, чтобы там давать взаймы, а тут получать проценты: это, я думаю, понравилось бы флорентинцам, они ведь любители давать в рост.
– Мне кажется, – молвил келарь, – он таким образом насмехался над своими пороками, ибо многие из них пожирают сами себя: таково, например, честолюбие, заставляющее человека ежедневно унижаться, ища приязни у народа или уважения у тех, к кому он сам его не питает; таково и скопидомство, в чьих руках гибнет все накопленное, не имея себе выхода, и многое другое, чему примеры каждый без труда вспомнит.
– Или же, – прибавил госпиталий, – он смеялся над своей привычкой грызть ногти и бороду, а может, просто дурачил публику, превращая ее в таких же зверей, ибо они, пытаясь осилить эту загадку, бесплодно тратили время, кроме которого у них ничего нет, да и мы с вами не лучше, ибо занимаемся точно тем же. Когда люди охладеют к его рассказам, он придумает себе другого зверя, который, допустим, сам себя переносит через лужу, и будет пробавляться этим зверинцем до старости лет.
– Иной раз с этим лучше справляться самому, чем ждать, когда тебе помогут перебраться, – сказал келарь. – Был один рыцарь, знатный и благоразумный, мантуанец родом, в которого влюбилась сестра Эццелино да Романо, не привыкшая, чтобы ей отказывали, и велела прийти к ней ночью через калитку подле дворцовой кухни. И так как на всю улицу разлилась гнусная свиная топь, рыцарь приказал одному из слуг перенести его до самой двери, у которой его встречала дама. Они проделывали это не раз к обоюдному удовольствию, а потом об этом проведал Эццелино и присоединился к их забаве по-своему: однажды ввечеру он переоделся слугою и, встретив рыцаря в условном месте на краю лужи, подставил ему плечи и перенес к сестре, а потом и обратно. После этого он открылся ему и сказал: «Ну, будет; впредь не ходи за грязными делами по грязным местам». Рыцарь, узнав, что он, как Иона, катался по морю на великой рыбе, смиренно просил его простить и обещал никогда больше здесь не появляться. Говорят, правда, что потом Эццелино все же убил его, но я слышал от неаполитанцев, что он жив и служит королю Карлу; сестру же Эццелино выдал за мессера Эмерьо из Браганцы, каковой брак не подарил ни ей стыдливости, ни ему благоденства.
IX
– Брат Петр, – сказал госпиталий, – ты, верно, меня осудишь, но твоя история напомнила мне один случай, в котором участвовал я сам; и хотя это последнее дело – перескакивать от рассказа к рассказу только потому, что одно напоминает другое, но я все-таки поведаю об этом, потому что не знаю, когда еще скворцы или что другое заставят нас беседовать, а история, правду сказать, хороша, и мне было бы жаль давиться ею в молчании, как пифагорейцы – своей мальвой.
– Если твой рассказ так же хорош, как его вступление, – отвечал келарь, – никто тебя не попрекнет; рассказывай, не медли.
– Так вот, – начал госпиталий, – Андреа Скинелли, имолезец, человек ученый, хотел сочинить книгу, собрав в ней примеры женской порочности, дабы предостеречь тех, кто по молодости не знает, чего ждать от женщин, и позабавить тех, кто об этом осведомлен, и одно его останавливало, что он искал, чем скрепить все эти истории, затем что камень лучше смотрится в искусной оправе, и никак не мог найти. Я сказал ему: «Чего же проще? Ты ведь помнишь историю прекрасной Иммы и ее возлюбленного. Эйнгард, капеллан и нотарий императора Карла, был любим многими в царском чертоге за добрый нрав, учтивость и веселость, но Имма, дочь императора, просватанная за короля греков, любила его более всех. День изо дня любовь их возрастала, хотя и сковывал ее страх прогневить владыку, однако настырная любовь все одолевает, как сказал Вергилий, и вот однажды ночью нотарий прокрался к ее двери и тихонько постучал, говоря, что у него порученье от государя. Оставшись наедине с девой, он пустился в обычные шутки, объятья, поцелуи, и между ними случилось все, чему следовало; а пред зарею, когда ему надо было уходить, они выглянули на двор и увидели, что за ночь выпал глубокий снег и что стоит ему выйти, как следы мужских ног его выдадут. В тревоге и страхе из-за того, что натворили, они отступили от дверей и задумались, и вот прекрасная девица, коей любовь придала отваги, велела, чтоб нотарий взобрался ей на спину, она же отнесет его к его жилищу, покуда заря не забрезжила, и воротится по своему следу. Эйнгард, делать нечего, согласился, и Имма взвалила его на закорки и пошла, качаясь под тяжестью. Вот тебе, дорогой мой, оправа, которую ты ищешь: представь, что нотарий, чтобы развлечь свою подругу, рассказывает, сидя у нее на шее, прекрасные и поучительные истории о женских нравах: начни с их лукавства, коим они уловляют нашу свободу в сети своей красоты, умножая ее притираньями и красками, превращая черные волосы в золотистые, то собирая их в косу, то рассыпая по плечам: тут вставь Алкивиаду, прекраснейшую из блудниц, поглядеть на которую привели Сократа ученики, а он молвил: „Если бы кто имел такие глаза, чтобы заглянуть в ее недра, тому она, прекрасная на поверхности, показалась бы безобразней некуда“. Дальше помяни тысячу гнусных страстей, коим они привержены, распри на супружеском ложе, притворную робость, бесстыдную отвагу, изученное искусство лжи, спесь в богатстве, строптивость в бедности, жадность, завистливость, сумасбродство и сплетни; обратись к Писанию и помяни Еву, нашего изгнания виновницу, Иродиаду, Иоаннову погубительницу, Самсона сильнейшего, женою погубленного, Соломона мудрейшего, в службу идолам совращенного, Иосифа в темнице, Давида во грехе; потом разверни греческую и римскую древность и выведи Тезея, на свою беду поверившего жене, изобрази ту ночь, когда Мирра обесчестила отеческое ложе, и ту, когда лемносский гнев себя прославил».
– Пусть не забудет и Мессалину, – вставил келарь, – как она, испробовав все в своей разнузданности, устраивает во дворце сбор винограда: его жмут в давильнях, переполняются чаны, женщины скачут, как исступленные, в звериных шкурах, и сама она подает первый знак к веселью, а кто-то из ее сотоварищей взбирается на дерево, и когда его спрашивают, что видно, отвечает, что от Остии надвигается большая гроза.