Абраша Ротенберг - Последнее письмо из Москвы
Встреча с родителями тяготила меня: тот больной человек, мой отец, все еще хотел видеть меня другим. И хоть он так и не справился с последствиями операции, он старался работать, будто ничего не произошло, но в то же время он мечтал о резких переменах.
— Начну новую жизнь, буду брать все лучшее от нее, путешествовать, посмотрю мир, — твердил он матери, будто хотел сам себя убедить. Ему больше нравилось говорить в будущем времени, в терминологии надежды, чем взвешивать вероятность воплощения такого проекта в жизнь. Мать была уверена, что это все лишь истеричная болтовня, но делала вид, что одобряет эти его планы.
— Надо вернуться в Россию, проведать брата, найти могилу родителей, — расписывал он свое будущее и домашним и гостям — все это в разгар холодной войны, когда границы были намертво закупорены.
Через несколько недель после операции отец, обустроившись в подвале дома на углу проспекта Корьентес[20] и улицы Урибуру (это помещение он использовал как убежище во время дождей и гроз), возобновил работу — разрабатывал новые модели дождевиков на ближайший сезон для клиентуры, не озабоченной эстетической стороной вопроса. Его партнер (и брат) отверг эти проекты, сказав только, что они не стоят даже потраченного на них времени. После долгих препирательств они пришли к компромиссу и изобрели что-то среднее, совместив два проекта, и таким образом получили вполне ожидаемый результат: плохо скроенные модели для покупателей из далеких провинций или даже приезжих из соседних стран. Отец считал, что брат нарочно препятствует его карьере модельера, и оттого все силы пускал на вымещение ярости, которая мучила его неустанно и обострялась, когда он вечером приходил с работы. Дома он только об этом и говорил: о своем дизайнерском чутье и о том, что брат напрасно обвиняет его в чудачестве.
— Пора завязывать с этой руганью, — твердил он почти двадцать лет, но так и не сделал этого. Его брат, несомненно, тоже облегчал душу подобным образом.
Уже спустя несколько месяцев после выхода из операционной он перестал упоминать о своей болезни и тем более о своих планах путешествовать. В их с братом спорах об эстетических, производственных и коммерческих сторонах дела преобладали конфликты. Все осталось, как прежде.
Возвратившись в Буэнос-Айрес, я понял, что изменился не только я, но и сам город. Я не мог заново приспособиться к месту, увязшему в депрессии, — я задыхался там после бешено-энергичного Израиля. Прожект перонистов захлебнулся на полдороге, ресурсы были истощены, включая и золотой запас, накопленный во время войны. Популистская демагогия, при помощи которой чиновники пытались маскировать коррупцию, халатность и расточительство, уже не могла скрыть всей глубины падения этого порочного режима.
Зимой 1951 года экономика до того зажиточной Аргентины вошла в пике, из которого так и не выбралась до сих пор. На фоне социально-экономического кризиса 1952 года режим Перона также терпел неудачи: не сумев воспользоваться прекрасными возможностями, которые в свое время ему предоставило общество, он обрек страну на череду падений и разочарований, которые к концу XX века обернулись катастрофой.
Я возвращался из Израиля как раз в начале спада и, несмотря на свою закалку, чувствовал себя потерянным и не мог свободно дышать в этой давящей атмосфере безнадежности.
Ценности, которые я усвоил в Израиле, не имели смысла в развращенной стране, где успех измерялся преимущественно при помощи политэкономических показателей. Все, к чему я питал любовь: культура, знания, наука, — существовало тут исключительно благодаря меньшинству, загнанному и затравленному безразличием большинства. Это положение вещей было типично аргентинским — тут такие явления имели циклический характер.
Лозунг «Лаптям — да, книгам — нет!» свидетельствовал об озлобленности класса, нуждающегося в справедливости, и в то же время отображал философию политической программы, применяемой к обществу, которое готово продать культуру и образование или даже нечто большее, за тридцать сребреников.
Такая битва требовала от солдата соответствующего вооружения, но им я похвастать не мог. К тому же я не мечтал о богатстве и даже не знал, как его достичь, в отличие от моих старинных приятелей, которые хвастали передо мной своими новыми «Шевроле» последней модели, чтоб показать, что «достигли вершины успеха». Я же был пешим.
Меня одолевала растерянность, и я не знал, с чего начинать. В первые дни по возвращении я старался поддерживать боевой дух и уверенность в себе на достаточном уровне — даже отец немного зауважал меня, но шли недели, я не предпринимал никаких попыток реабилитироваться, и его ожидания стали таять, пока вовсе не пропали и не сменились напряженным молчанием, которое иногда прерывали язвительные упреки. Что же мне было делать?
В пятнадцать лет я начал работать на полставки на лесопилке — у меня была административная должность, потом я перешел в банк, затем я несколько лет преподавал в иудейской школе, потом в посольстве Израиля и, наконец, уже в Израиле я стал журналистом отдела по иностранным связям, который я основал сам, которым руководил и который был ориентирован на читателей из стран Латинской Америки. Я не мог позволить себе предательства в те молодые годы, хотя позже я не раз и не два спотыкался о кочки, которые судьба расставляли на моем пути.
В те времена сомнений и дезориентации я взялся делать репортажи с культурных мероприятиях, которые проводила «Эвраика» — организация, занимавшаяся вопросами еврейской культуры. Я болтал с людьми, много шутил, ко мне подошла девушка и протянула руку в знак приветствия. И с тех пор мы не расставались.
Дина привнесла немного света в наши внутрисемейные отношения. И мать и отец полюбили ее с того самого момента, когда я привел ее в дом и представил. Одним из прекрасных ее качеств было то, что ее поведение каким-то непостижимым образом разбивало барьеры, которые мешали нам нормально проявлять эмоции. В нашей семье любовь считалась чем-то запретным и постыдным. Дина «узаконила» ее своей невозмутимой непосредственностью. Некоторым образом это вписывалось в схему отношений между матерью и родителями отца. Кроме прочего, Дина замечательно, хоть и не часто, готовила — ей редко доводилось продемонстрировать талант, поскольку мать почти никогда не отдавала монополию на домашние обязанности, в отличие от бабушки, которая предпочитала читать, а не готовить.
С появлением Дины в моей жизни произошли серьезные перемены. Оказалось, что в ней есть место счастью, которого я никогда раньше не знал. Ее благоразумие и уравновешенность, несмотря на молодость, помогали мне принимать реальность, расшифровывать ее проявления и распутывать причинно-следственные связи, но я так и не отрекся от своих утопических представлений о мире, которые пусть и вели к разочарованиям, но зато делали осмысленной жизнь даже во времена полного безверия.
На палимпсесте проступали и некогда стертые знаки, указывавшие на скрытое значение тогдашних событий: после женитьбы я окончил университет, мне присудили первый приз в литературном конкурсе (я писал на идиш), который в Нью-Йорке проводили видные еврейские писатели (они увидели во мне продолжателя своего дела), но я отрекся от этой миссии, поскольку никогда больше не писал на идиш (разве что письма, адресованные матери). Я занимался своей карьерой, а Дина своей карьерой в музыке, и мы оба, почти совсем ничего не делая для этого, оказались представителями так называемого аргентинского среднего класса: его социальные и культурные потребности совпадали с нашими. Тогда было другое время.
Отец скрывал агрессивное ко мне отношение перед Диной и ее авторитетными родственниками, принадлежавшими к кругу аргентинских сионистских лидеров, писателей, культурных и общественных деятелей, в особенности из-за ее деда, чье появление на чтениях в синагоге считалось большой честью. Его недовольство мной несколько уменьшалось, когда кто-то из приятелей, родственников или соседей упоминал о моих личных успехах, но отец почти никогда не показывал своего удовлетворения. Мы, наконец, примирились хотя бы формально: стычки прекратились, но состояния войны никто не отменял — наш мир больше походил на политику невмешательства и нейтралитета. И тут появилась Дина, которая изменила расстановку сил. Но это не значило, что изменилось мое отношение к отцу, он так и не стал для меня настоящим отцом или хотя бы собеседником. Вся его любовь доставалась нашим детям — его внукам, хотя мы и старались ограничивать его в безграничных потаканиях им. Наше понимание педагогики зиждилось на том, что линию нельзя менять в течение хотя бы нескольких лет — после того, как ребенка отнимают от груди, он должен соблюдать график и содержаться в спартанской строгости — твердые принципы зыбкой философии. Наши родители и наши дети были жертвами этой школы нетерпимости. Да и мы сами. Зато много лет спустя некоторые психоаналитики смогли на этом заработать: все мы рано или поздно оказываемся на кушетке — и дети и внуки.