Григорий Чхартишвили - Аристономия
Дела у Брандта были скверные. В свое время он состоял в ЦК партии кадетов. Всю эту компанию расстреляли еще в сентябре. Даже удивительно, что Николай Христофорович до сих пор здесь. Днем он часто размышлял вслух, чем можно объяснить подобный казус. Но не вечером. Не перед полуночью.
В этот час всеобщей разговорчивости Брандт тоже не молчал, но предпочитал разглагольствовать на отвлеченные темы. Должно быть, философствование действовало на него успокаивающе.
Вот и сейчас, выдержав небольшую паузу после не к месту вырвавшейся фразы (у Антона она вызвала суеверный трепет), профессор принялся развивать одну из своих излюбленных теорий: о неправильном отношении интеллигенции к народу.
– Вот вам, юноша, результат вековых интеллигентских усилий, самый что ни на есть наглядный, – говорил он негромко, почесывая переносицу и страдальчески щурясь. Очки и пенсне у арестованных изымались во избежание попыток самоубийства и выдавались лишь на время допросов. Антон с его небольшой близорукостью довольно быстро привык обходиться без стекол, а вот Николай Христофорович мучился. – Мы усердно и сладострастно боролись за свободу трудового народа. Трудовой народ скинул вековые цепи и первое что сделал – тут же упек своих освободителей в кутузку. Много вы у нас в камере наблюдаете пролетариев? Ни одного. Сплошь образованные, кто в детстве рыдал над стихами Некрасова.
Брандт, кривя губы, сардонически продекламировал:
Я видел красный день: в России нет раба!И слезы сладкие я пролил в умиленье…
По другую сторону от профессора стоял на коленях, клал поклоны, лбом в самые доски, полусумасшедший купец первой гильдии Лушков. Он начинал истово молиться часов с десяти и замирал, только когда в двери поворачивался ключ. В этот момент Душков всегда зажмуривался и беззвучно, одними губами шептал: «Госспомилуй, госспомилуй, госспомилуй».
А справа от Антона до сегодняшнего дня обитал тихий человек Викентий Иванович, управляющий известного всему городу магазина «Сельтерские воды». Антон там в детстве тысячу раз пил газировку с грушевым, яблочным, кизиловым сиропом. Викентий Иванович всё сосал лепешечки от кашля и в страшное предполуночное время обычно говорил об астме. Но увели его днем, перед обедом. С вещами, на Гороховую. Охранник Савельев, жуткая мразь, сказал, подталкивая в спину задыхающегося от ужаса толстячка: «Там тя от кашля-то вылечат».
Вечером привели новенького, сухопарого и немолодого, в офицерской шинели, с короткой, серой, как волчья шерсть, бородой. Он не представился, как делали другие, а просто молча осмотрел камеру, людей, сел на указанное место. И потом всё шарил взглядом по стенам, по решеткам, по лицам, не раскрывая рта. Генерал Лествицкий, выбранный старостой камеры, поманил Антона, шепнул: «Похож на подсадного. Вы, молодой человек, поосторожней».
– Вы как относитесь к Максиму Горькому? – спросил Брандт, обращаясь к обоим – и к Антону, и к его безмолвному соседу.
Антон пожал плечами – он плотно сжимал челюсти, боялся: если скажет что-нибудь, заклацают зубы. Военный же будто не услышал.
Но Николай Христофорович при всей интеллигентности был человек твердый, не позволял обходиться с собой неуважительно.
– Я, сударь, вас спрашиваю. – Он смотрел невеже в глаза. – Вы, кстати, не представились.
Новенький ответил коротко, скрипучим голосом:
– Горький – сволочь. А я Седов, полковник генерального штаба.
– Очень приятно. Я профессор Брандт, это студент Клобуков, а на молельщика не обращайте внимания, он свихнулся. – Последовали рукопожатия. Пальцы у полковника были горячие, сильные. – Сволочь или не сволочь, но выразился господин Горький очень точно. Жестокость формы, которую приняла русская революция, следует объяснять исключительной природной жестокостью русского простонародья, вещает ныне былой буревестник и сулится написать целую книжку о том, какой зверь наш обожаемый богоносец. Горький может себе такое позволить, потому что сам из народа. Интеллигент бы никогда не осмелился. Как это, помилуйте, народ – да зверь?
Здесь полковник Седов совершил чудовищную бестактность. Всё тем же четким, неприятным голосом задал вопрос, от которого Антон аж зажмурился:
– Скажите, профессор, у вас на Шпалерной по ночам уводят или когда?
Поблизости стихли все разговоры. Брандт закатил под лоб глаза, покачал головой.
– Ради Бога, – прошептал он. – Все и так еле держатся…
Полковник сам себе кивнул – ответ был ясен. Но спросил еще, хоть и тише:
– В полночь или перед рассветом?
Николай Христофорович вздохнул – что поделаешь с непонятливым – и одними губами:
– В полночь.
По привычке Седов отдернул рукав, посмотреть на часы. Чертыхнулся. Его несомненно арестовали совсем недавно, не привык еще.
– Желаете знать время? – У Брандта кроме термометра был еще и «встроенный» хронометр. Он определял время с точностью до двух минут. – Сейчас без пяти или без семи одиннадцать.
Антон думал, что до полуночи осталось совсем чуть-чуть, а оказывается, еще целый час! Или около того.
Они ведь приходят не ровно в двенадцать. Иногда немного позже, иногда чуть раньше. Не каждую ночь, но приблизительно в одно и то же время.
Всем известно, почему. Расстреливают всегда до рассвета, а везти далеко, за Ораниенбаум. Пока оформят, пока доедут, пока выроют яму, пока соберут одежду и обувь, уже ночь на исходе.
Кто и когда рассказал, как это происходит, загадка. Ведь никто в камеру оттуда не возвращался. Однако все знают: связывают попарно проволокой. Проволокой – потому что веревки сейчас не достать, а «колючки» на армейских складах сколько угодно. Попарно – потому что ставят на колени лицом к могиле, а стреляют двое по команде, в затылок. Кто-то один обязательно свалится вниз и утянет за собой второго. Чекистам меньше работы.
Днем тоже иногда забирают, но всегда по одному и отвозят в Петрочека, на Гороховую. Оттуда два пути: либо на свободу (такое изредка случается, если нашелся влиятельный ходатай), либо, что чаще, тоже «в расход», но с соблюдением формальностей: с заседанием ревтрибунала. Это лучше, чем Ораниенбаум. Все-таки напечатают в газете, пропадешь не бесследно. Хоть родственники поминание закажут. А про тех, кого уводят в полночь, или вовсе ничего не сообщат, или дадут списком, переврав фамилии.
Антон много раз представлял, как с ним это произойдет, и, в зависимости от настроения, то цепенел от ужаса, то говорил себе: ну и ладно, отмучаюсь. Больше всего терзался вопросом: вставать на колени или не вставать. Раз все равно умирать, так стоя. Но если связан с кем-то проволокой? И потом, говорят (откуда-то известно): кто отказывается повиноваться – забивают прикладами и сбрасывают в могилу полумертвым, а потом сверху наваливают расстрелянных и засыпают землей. Это пострашней, чем пуля в затылок. Хватит ли силы духа не встать на колени? Или будет всё равно, лишь бы скорей? Об этом Антон думал больше, чем о самой смерти.
В полночь будет вот что.
Зажжется лампа, которая под потолком. Старший караула выйдет на середину камеры. Зашуршит бумагой. Второй подсветит фонарем – света все равно мало.
Тишина такая, что слышно, как палец ведет по листку, выискивая подчеркнутую фамилию.
И вот она прозвучала. Никто не шелохнется, но конвойные знают, где чье место, и уже идут двое, и повторяют фамилию, а если замешкаться – стаскивают за ноги. Потом хватают за шиворот – выталкивают в коридор.
Звучит следующая фамилия. И никогда не знаешь, сколько человек выкликнут на этот раз.
В первую ночь, когда Антон еще думал, что попал на Шпалерную по недоразумению и этот жуткий ритуал его коснуться не может, больше всего потрясла не грубость охранников, а то, что первый вызванный не мог сам идти, его волокли под руки, и из штанин вытекала жижа, а человек был видный, широкоплечий, с красивым и мужественным лицом. Потом-то Антон видел такое много раз.
Недавно пришла в голову мысль, поразившая своей верностью. И ведь не прочитал где-нибудь, сам додумался.
Революция, которую принято изображать девой с картины Делакруа, победой высоких идеалов над прозой скотского бытия, на самом деле являет собой нечто прямо противоположное – торжество грубой физиологии над всем красивым и достойным, что только есть в человеке.
Провозвестием грядущего победительного оскотинивания была некая мучительная подробность события, которое – Антон знал – всю жизнь будет для него примером величественной победы духа над плотью. В то страшное утро, когда Паша с плачем ворвалась к нему в комнату и сказала, что отец и мать умерли, Антон сначала окоченел, а потом хотел броситься в гостиную. Но Паша удержала.
– Не ходи, не надо пока.
– Почему? – пролепетал он.
– Татьяна Ипатьевна помираючи обсикались. После уложу ее, обмою, пол подотру, тогда пойдешь, попрощаешься. – И, глядя на его перекосившееся лицо, добавила. – Это ладно, мой дед, когда отходил, вовсе обдристался.