Ёран Тунстрём - Послание из пустыни
Вкус у живицы был в точности такой, как я помнил.
* * *Увы, я не успел в срок добраться до дому и на утренней заре, у назаретского колодца, узнал от водочерпия о смерти Иосифа.
Человек не несет в себе тайны, а несет лишь разные бремена. Он — кладовая для грез и разочарований других людей, для их речей и мыслей; зрячий заимствует из этой кладовой, слепой оставляет вещи лежать втуне.
То, что недавно было Иосифом, а теперь — обтянутым кожей скелетом, лежало перед домом; пока исхудалое лицо впитывало свет и передавало его остальному телу, Иосиф раздавал нам, обступившим его носилки, самого себя — даровал последние дары. Оставалось лишь взять их.
Он лежал навзничь, со сложенными на груди руками. Я всегда любил его и теперь водил пальцем по шишковатому лбу, по обветренным щекам, по короткой редкой бороде. Потрогал я и руки — и спрятал в свою кладовую его чувство дерева, его умение чисто выстругать доску. Я взял и его безграничное терпение, его снисходительность. Мой брат Иаков взял себе суровость и упрямство. Никто из нас не взял Смех… просто потому, что его у Иосифа не было.
И вот церемония подошла к концу: мы разобрали всё. Ветер снова принялся лохматить гранатовое дерево, во двор налетели воробьи, на веревке заколыхалось сохнувшее платье.
Вскоре, однако, я перестал слышать чириканье воробьев — за причитаниями плакальщиц, перестал видеть трепыхание листьев — за всем, что творилось вокруг: люди рвали на себе волосы, раздирали одежду и воздевали руки ввысь, загораживая сияние небес.
Это была своеобразная пляска одиночества. Пляска зависти к тому, кто ушел, оставив их на земле. Пляска покинутости — ведь знак с того света опять подали не им.
Жалкие людишки! Иосиф умер без боли, без мучений. Они же далеко не так высоко ценили его живым, чтобы оправдать эти потоки слез. Сколько раз он сам чувствовал себя бесконечно одиноким! А теперь… теперь они, блюдя обычай, накинулись на него, чтобы вымолить себе кусочек его опыта, его жизни.
Жизнь продолжалась, а они стояли у нее на пути. Обвивая пеленами его голову, руки и ноги, они своими сетованиями, своими ахами, охами и вздохами нарушали границу, отделяющую нас от смерти.
И одна женщина сказала:
— Почему ты не плачешь, Иисус? Почему не рвешь на себе волосы, если умер твой отец?
Видимо, ей казалось, что я буду снисходительнее относиться к их покупным слезам, если дам себе волю и сам ударюсь в плач.
— Мои слезы не воскресят его, — ответил я.
А потом встал и вышел к деревьям. Эти деревья Иосиф всегда любил. Но пока я сидел под ними, глядя на колеблющуюся листву и слушая ее непрестанный шелест, который охватывал будущее и уходил далеко в прошлое — во времена Давида, Авраама и далее, в доавраамову эпоху, — несколько соседей, подойдя ко мне, тоже полезло с упреками.
И хотя я намеревался лишь передохнуть наедине с собой, а затем вернуться в дом и помогать нести Иосифа к могиле, я разозлился от их слов: «Думаешь, кто-нибудь захочет нести к могиле тебя?»
— В самом деле, — отозвался я, — кто-нибудь захочет нести к могиле меня?
Они оставили меня под оливковым деревом. Между тем наступил вечер; из дома, который теперь по праву принадлежал мне, доносились горестные выкрики. Я видел, как старики, затеявшие ссору со мной, присоединились к Иакову и Марии.
Там собралась целая толпа. Возможно, слух о моем упрямстве уже разлетелся по всей округе, и люди хотели рассказывать о том, как побывали в оскандалившемся семействе, хотели обратить его посещение себе на пользу, найдя человека, на которого можно будет валить всякую вину.
В городе, где почти ничего не происходило, нужно было искать виноватого, чтобы вытолкнуть вину за городские стены. Это пригождалось, когда случался неурожай или засуха. Это пригождалось, когда страх и подозрительность заставляли жителей держать двери на запоре друг от друга. Когда сосед не знал, о чем думает сосед. Когда родители не знали, чем заняты дети. Судит ведь всегда тот, кто не решается оборотить взгляд на себя.
Я остыл довольно быстро. И все-таки упустил момент вернуться в дом и отнести Иосифа к могиле.
Процессия тронулась и уже шла под звездным небом.
Чего бы я только не дал, чтобы нести его носилки! Но старцы били своими посохами в скалу, и били там, где было тонко, и скала треснула, и оттуда хлынул поток мыслей, который отравил землю вокруг меня. А что я такого сказал? Просто дал им понять, что не такой, как все. Отмежевался от них.
Я нарушил Закон. Великий и тягостный Закон.
Но меня отделил от прочей паствы не только разлад со старцами. Все началось гораздо раньше.
Похоронная процессия теперь двигалась в лощине подо мной. Я видел ослепшие от слез глаза Иакова и Марии, видел согбенные спины соседей. Сияла луна, белела Иосифова плащаница.
Как мало у меня общего с этими хмурыми и добродушными назарянами! На миг я даже позавидовал им. В их жизни дело никогда не доходило до настоящей ссоры, до серьезного противостояния, в котором их вынуждали уступить. Они следовали Закону, слушались стариков и никогда не приходили в отчаяние от препон, которые им ставили обстоятельства.
Теперь они провожали в последний путь усопшего. Что было, то и будет… Не умолкнул ни шелест деревьев, ни свист плеток в руках римских легионеров. Что делалось, то и будет делаться…
Эти люди нравились мне, и я хотел быть одним из них, трудиться рядом с ними. Я хотел сидеть на Иосифовом месте в мастерской и, вдыхая запах живицы, под нестройный гул голосов обрабатывать плуг. Пускай другие расхлебывают все, что происходит вне Назарета. Сейчас я пойду и встану рядом с ними, думал я.
Увы, ноги отказывались повиноваться.
Мне вспомнились смиренные слова пророка: «Я — не пророк и не сын пророка; я был пастух, и собирал сикоморы. Но Господь взял меня от овец и сказал мне Господь: „иди, пророчествуй…“»[14]
Он же сказал: «Я сделаю слова Мои в устах твоих огнем, а этот народ — дровами, и этот огонь пожрет их»[15]. И тут со стороны пустыни повеяло теплом. Я обернулся и приветствовал ночь. Приветствовал пустыню. Приветствовал ветер. Я нес носилки, на которых покоилось Ничто.
Точно лев, крадущийся по пустыне, подкралось из-за горизонта солнце и с оглушительным рыком выпрыгнуло на небосвод.
И тогда я покинул свое ночное пристанище между каменными глыбами и спустился к могиле. Иосиф теперь стал земляным возвышением. Пригорком под смоковницей. Над миром только-только воцарялся свет. В небе, озирая это царство света, парил одинокий гриф. К мертвой песчанке слетелись крапивницы, облепили ее со всех сторон.
Господи, с каждым днем я все дальше ухожу от дарованной Тобой жизни. Помоги вновь раскрыть глаза и уши, чтобы доносились до меня крики с нивы земной. Разбей перегородку, отделяющую меня от них. Научи, как помочь самому себе, дабы существовать на радость Тебе и стать пламенем, которое делает Тебя видимым.
Мария подоспела к моему «Аминь». Она пришла одна и застыла на месте при виде меня.
— Ты остался мне сыном?
— Я же здесь.
— Если ты в самом деле мой сын, дом принадлежит тебе.
Она не отрывала взгляда от земли.
— У меня нет дома. Пускай им займется Иаков.
— Ты опять уходишь?
Мария произнесла эти слова отрешенным тоном. Даже с некоторой робостью. Я взял ее за руку.
Рука была мозолистая, с большими венами и печеночными пятнами. Я попросил Марию сесть, я повернул ее руку ладонью кверху и стал струйкой сыпать на нее песок. Мария испугалась. Она думала, это что-нибудь значит, думала, это заклинание.
— Что ты делаешь?
— Держу тебя за руку.
И Мария не отдернула ее. Только потуже замотала покрывало и долго не продолжала разговор.
— Когда снова в путь?
— Сегодня.
— Сегодня с площади не уходит караванов.
— Какой-нибудь караван всегда нагонит пешего.
Вопросы и ответы объединяли нас, а молчание разъединяло. Мы отвыкли друг от друга. И обратили взоры к окружающему миру. На пустыре стоял, оглядывая колючие кусты, верблюд; на левом боку, под самым горбом, играл солнечный зайчик. Вот появилась женщина с горшком навоза. Она присела перед верблюдом, так что его ноги образовали вверху арку. Над одним из дворов поднимался дымок. Откуда-то доносился шорох метлы. Ты его слышала, Мария? Вот по песку прошагал павлин; верблюд повернул за ним голову, в глазах его мелькнул слабый интерес.
Вот из деревни разошлись по полям мужчины — и пропали в ослепительном свете. Ты видела их, Мария?
Она жевала гвоздику — видимо, от зубной боли.
— Иисус…
— Да?..
— Я знаю, это очень глупо, но мне надо тебе кое-что сказать.
— Скажи.
В утренней тиши кто-то подметал. Шорох метлы казался шепотом, обычно не замечаемым шепотом.