Иван Кудинов - Яблоко Невтона
— Ой, это вы, Иван Иваныч! Напугали… А я вот ходила кадушку мыть.
— Вижу, — сказал он усмешливо, быстро и с удивлением оглядев ее с головы до ног. — Ты что, купалась?
— Ага, окунулась, — кивнула Парашка, мокрая вся до последней нитки — лицо будто в мелкой росе, тугая коса обмякла, свисая через плечо, а ситцевый сарафан, потемнев от воды, льнул к телу и плотно облеплял высокие груди.
— Рано ж еще купаться, вода холодная, — с ноткою запоздалого упреждения выговорил Ползунов. — Да и омута здесь опасные, затянуть может.
— Омута? — улыбнулась Парашка, вскинув голову и глядя на него крушинно-влажными глазами. — Так я ж ненарочно купнулась, мосток склизкий, вот и сверзнулась… А вода, уф, какая студеная! — передернула плечами. Сняла, наконец, кадушку, поставила сбоку, подле дорожки…
И только сейчас Ползунов заметил, как всю ее трясет, колотит изнутри, кажется, и зубы отбивают чечетку.
— Да ты же озябла, голубушка, — сказал он. — Чего стоишь? Иди поскорее домой. Мокрая вся…
— Ага, озябла, — согласилась она, ладошки сложила ковшиком и подула на них, все так же снизу поглядывая. — И руки озябли, совсем зашлись… Потрогайте, — вдруг протянула обе руки.
Шихтмейстер, чуть помедлив, коснулся ее ладони и тут же отдернул руку — ладонь ее была горяча. Он внимательно посмотрел на Парашку, выжидательно замершую, и сказал построжевшим голосом:
— А ну, голубушка, хватит дрожжи продавать! Иди, иди поскорее. Простудишься ненароком…
Парашка, будто очнувшись, крушинно блеснула глазами и, ни слова более не говоря, подняла кадушку, вскинула на плечо, придерживая одной рукой, и пошла ровным шагом, крепкая, статная, ни чуть не сгибаясь под ношей. Ползунов проводил ее взглядом и вдруг подумал, сам испугавшись той мысли: «Вот она-то, Прасковья, могла бы детей нарожать…»
И тотчас услышал голос за спиной:
— Ах, белорыбица… истая краля!
Ползунов резко обернулся и увидел Прокопия Бобкова, стоявшего в двух шагах и смотревшего вслед уходившей по тропинке Парашке.
— А ты откуда взялся? — хмуро спросил.
— Дык вот… шел мимо и увидел… — суетливо заговорил Бобков, торопясь оправдать свое внезапное появление, спохватился и поздоровался: — Здравия желаю, вашбродь!
— Ну и что ты увидел? — не отвечая на приветствие, спросил Ползунов.
— Дык, стало-ть, Парашку.
— Ну и что?
— Дык, вашбродь, ничего… подумалось так: девка хоть куда, ядреная, кровь с молоком…
— Ну и что? — с твердым нажимом и в третий раз спросил Ползунов, повышая голос и глядя в лицо Бобкова. И тот слегка поежился и отступил чуток, опасаясь ненужной трепки — знает кошка, чье мясо съела.
— Подумалось, вашбродь, — виновато признался, — крепкой да рьяной бабой выйдет Парашка… и деток себе под стать народит.
— Каких деток? Чего ты мелешь?
— Звиняюсь, вашбродь, подумалось так… с языка сорвалось.
— У тебя всегда срывается. Язык впереди тебя ходит.
— Што верно, то верно, — заюлил Прокопий, на всякий случай и еще на шаг отступая. — Звиняюсь, вашбродь, язык непослушный… Дозвольте удалиться?
— Иди, иди, — поморщился Ползунов, будто хватил горького.
Бобков крякнул обиженно и двинулся прочь, наклонив голову, точно разглядывая или ища что-то под ногами в траве.
— Постой, — негромко окликнул его шихтмейстер. Бобков остановился и стоял, не оборачиваясь, наверное, спиной все чувствуя и видя. И Ползунов не стал его возвращать, а сам подошел, вплотную к нему приблизился и тихо, но жестко сказал, выделяя каждое слово:
— И вот еще что, Прокопий Бобков: держи язык за зубами! А то, я гляжу, работаешь ты языком больше, чем головой. Ладно, иди, — махнул рукой и отвернулся.
Бобков ушел. И Парашки давно уже не было видно. А шихтмейстер все стоял на зеленом взгорке, время от времени потирая горевшие щеки, стучало в висках от внезапной вспышки. Что его так задело? И вдруг понял: да то и задело, что въедчивый и пронырливый этот Бобков, как будто на расстоянии, мысли его подслушал, и выложил то, о чем шихтмейстер минутою раньше подумал непроизвольно. И засвербило в душе. Обидно было за Пелагею — это ведь камень в ее огород: вот, мол, как хороша женочка, а детей путем нарожать не может… Шихтмейстер знал: досужие языки уже вовсю треплют, разнося по деревне — и дальше! — эти смутки да оговоры; знал он и то, что «смутки» дошли и до Канцелярии Колывано-Воскресенского горного начальства, одного не знал — чем все это обернется? Хотя и был готов ко всему. Да только беды и неприятности, коими нынешний год оделял их щедро, всегда настигали внезапно.
Вот и на этот раз все началось с письма капрала Беликова — скорее продолжилось этим письмом, коротеньким и сугубо приватным. Семен Беликов, добрая душа и давний приятель, передал его через руки надежные, уведомляя шихтмейстера, что вскоре прибудет заместо него командовать пристанью, а ему, Ползунову, уготовано повытье в Колывани; но допреж того, — сообщал Семен, — ему, капралу Беликову, приказано провести дознанье по всем пунктам доноса на господина шихтмейстера, учиненного неким крестьянином Токоревым. И хотя в сказках оного мужика ничтожно мало прямых улик, зато изобильно словес облыжных… — последнее было сказано уже вслух доверенным человеком капрала, он, этот человек, и дорисовал нынешнюю картину. — Посудите сами, — говорил он шихтмейстеру доверительно, — сей мужик Токорев, явившись в горную Канцелярию со «словом и делом государевым», ничего от себя не показывал, бо, как я догадываюсь, сам ничего и не знал, не видел, а токмо ссылался да кивал на других очевидцев и знателей: дескать, казенный дом, в коем проживал шихтмейстер со своею семьей, как показывал крестьянин Вяткин, потому и сгорел дотла, что сбитый из глины горн в черной избе, за стеною светлицы, топили беспечно — тем и спроворили возгоранье…
Обвинение это значилось первым, заглавным пунктом, и начальник заводов, найдя его слишком серьезным, велел допросить Вяткина. Однако и Вяткин сам ничего не видел, а пользовался лишь слухами: что, де, дворовая девка шихтмейстера Прасковья все знает, она-де и говорила, что дом погорел своедурно, от того же горна, кожух которого сотворили из досок… Вот вам и главный свидетель! — на это прямо указывал и капрал Беликов своею по-следней фразой, как бы давая понять, откуда ветер дует: «И теперь мне предстоит, — признавался капрал, — самым дотошным и надлежащим образом допросить девку Прасковью, дабы все прояснить и поставить точку в этом излишне затянувшемся деле».
Какую еще точку? — встревоженно думал Ползунов. Давно уже новый дом срублен, обжит, от старого и следов не осталось, а кому-то все еще неймется ворошить пепел…
Но больше всего удивила Парашка: ее-то кто тянул за язык! Шихтмейстер так расстроился, что сгоряча не придал значения другому, не менее серьезному обвинению в незаконном его, шихтмейстера Ползунова, сожительстве с Пелагеей Ивановной Поваляевой, «то ли чьей-то женой замужней, — как дословно указывалось в доносе, — то ли девкой, того не ведаем…» Ну, коль не ведаешь, так и гадать не надо! А что живем без венчанья, то грех поправимый, — решил про себя Ползунов. И подумал опять о Парашке: она-то зачем впуталась в эти дрязги? И что теперь? — искал выхода. Хорошо, если замкнет язык и на допросе не скажет лишнего. А ну как наговорит с три короба, чего и не было вовсе. Может, попросить Беликова не трогать Парашку, обойтись без ее показаний… так она ж по доносу главный свидетель — как ее не допрашивать?
Так Ползунов ничего и не решил. А вечером перед сном, уже лежа в постели, долго с женой разговаривал, советовался: что делать? Судили-рядили, прикидывая так и сяк, а выход, по мнению Ползунова, оставался один: Парашке надо бежать.
— Куда? — шепотом спрашивала Пелагея, похоже, не очень согласная с мужем на этот раз. — Куда бежать?
— Найдет куда, мир широк, — отвечал он с заминкой. Пелагея вздыхала:
— Жалко. Добрая девка. Отзывчивая и в работе безотказная…
Но чем больше Пелагея колебалась и сожалела, тем жестче и несговорчивее становился шихтмейстер.
— Нет, Пелагеша, — сказал он в конце концов, будто поставил точку, — нельзя ей оставаться. Пусть уходит.
Окно в спальне было растворено — и горько пахло в ту ночь синелью.
А утром, перехватив уже хлопотавшую по дому Парашку, шихтмейстер объявил ей свое решение. Парашка вздрогнула, замерев перед ним, и посмотрела крушинно-влажными, горячо за-блестевшими глазами:
— Уходить? Вы меня гоните?
— Отпускаю, а не гоню, — мягко он возразил. — Так будет лучше.
— Да почему лучше-то, Иван Иваныч? — почти взмолилась она, все так же прямо глядя на него и ничего не понимая. — Чем я не угодила?
— Всем угодила. Не о том речь… Но дня через три приедет новый допытчик, — объяснил он, — и все сызнова будет расследовать: как да почему сгорела светлица? А тебя, как главную знательницу, — не скрыл обиженной нотки, — тебя в первый черед станет пытать допросами. Тебе это нужно? Нет, не нужно, — сам за нее и ответил. И, ни о чем более не рассуждая, стал объяснять, что да как надобно сделать, чтобы уйти незаметно. Собрать узелок со своими вещичками, положить в ту кадь, с которой всегда ходила на речку… Вот и сегодня, не прячась, а, как всегда, у всех на виду, идти от дома до Чарыша — будто белье полоскать или кадку помыть… Это же так просто! Дойдет до реки, а там, за крутой излукой, где берег высок и бурлят омута, кадушку оставит, а лучше пустит по быстрой воде, а сама узелок в руки и потихоньку своей дорожкой… Была — и нету!..