Николай Алексеев - Лжедмитрий I
Шедшего звали Александром Лазаревичем. Он был старшим сыном боярина Лазаря Павловича Двудесятина.
Странный он был человек. Всегда задумчивый, грустный, он чуждался своих сверстников, избегал всяких забав. Даже с братом своим Константином он мало дружил. Это не значит, впрочем, что он ссорился — ссориться Александр Лазаревич ни с кем не был способен — но он просто держался в стороне от брата. Всегда почтительный и послушный сын, он в то же время не был связан с родителями тою близостью, какая существует обыкновенно между детьми и отцом с матерью. Домашние интересы были ему чужды. Он жил в ином мире: это был мир молитв, мир аскетических подвигов, мир страданий за веру.
Через полчаса ходьбы Александр уже входил в ворота своего двора. Поднявшись на крыльцо и миновав сени, он вошел в светлицу. Там сидела дородная, уже очень пожилая женщина.
— Здравствуй, матушка. Бог милости прислал, — низко поклонясь, сказал ей Александр Лазаревич.
— Здравствуй, Лександрушка. А где Костенька? — спросила мать.
— А не знаю… Он вышел раньше меня из храма, — ответил Александр и, взяв лежавшую на столе в переднем углу толстую книгу в кожаном переплете, закапанном воском, опустился на лавку и углубился в чтение. Мать смотрела на него печально.
— Погляжу я на тебя, Лександр, — сказала она после долгого молчания, — совсем ты чудной какой-то… Вот Бог сподобил тебя познать грамоту, а что толку с того? День деньской только за книгой сидишь; нет чтобы царю-батюшке послужить. И тебе бы польза была и честь — грамотеи завсегда нужны — и нам радость, и царю прибыль. Слов нет, душеспасительное чтение Богу угодно, а только все ж в меру. Сейчас вот только из храма вернулся, еще отдохнуть не успел и уж за Святое Писание засел!
— Я не устал… — ответил сын, отрывая глаза от Библии.
— То-то, не устал. У двух обеден побывал да не устал. И опять скажу: доброе дело — молитва, а только в меру… Был со мной у ранней обедни, ну и довольно, ан нет, и к поздней пошел. Эх, Лексаша! Чудной ты, право! И добрый ты сын, и все такое, а все как-то… будто не от мира сего. Вон Константин — он и грамотей поплоше тебя, и сгрубит иной раз, в озорствах кое-каких с парнями попадался, а все ж, скажу правду, милей он мне — потому человек живой. А ты — этак середка на половинке будто…
Александр молчал. Трудно сказать, слышал ли даже он слова матери. Его глаза так и впивались в страницы.
— И еще скажу: тебе вот за два дня до зимнего Миколы без четырех годов три десятка будет, а ты все еще в холостяках болтаешься. Чуть заикнется отец — ты на дыбы.
Александр поднял голову.
— Не тянет меня жениться… — проговорил он.
— А нешто подобает быти человеку единому?
— Могущий в себе вместити да вместит, сказано.
— Ну, да ты, я знаю, начетчик! — с досадой вскричала мать, — А мне вон все в уши жужжат: «Что ты, Марья Пахомовна, своего старшого не женишь?» Да, людей стыдно! Ну, да теперь держись! Отец высватать тебе невесту сбирается!.. Вертись — не вертись, порешил — поженит! — раздраженно говорила Марья Пахомовна.
Александр даже побледнел.
— Склонности во мне нет.
— А уж там, есть ли, нет, не спросят! Женись, и шабаш! Что, в самом деле, в монахи ты и впрямь, что ли, готовишься?
— Точно, матушка, это ты — верно! Точно, желал бы сподобиться чин ангельский принять. О том и все думы мои. Господу хочу послужить — не людям, — проговорил Александр, вставая, и в его тусклых глазах засветился легкий огонек.
— Та-ак! Слыхали мы. Не бывать тому! Женись, вот что!
— Бог мне заступник! — тихо проговорил Александр и, взяв книгу, направился к двери.
— Ладно! Женишься — переменишься… Женим беспременно! — крикнула вслед ему мать.
Он не обернулся.
II
Два солнца
День стоял чудный. Было бы жарко, если бы легкий ветерок не умерял жары.
Весьма понятно было, что боярышне Пелагее Парамоновне, дочери боярина Парамона Парамоновича Чванного, надоело сидеть в душной горнице да еще без работы, так как день был праздничный, и она спустилась в сад. Впрочем, наше название «сад» тут было едва ли применимо. Ни подстриженных деревьев, ни куртин[8], ни усыпанных песком змейкой вьющихся дорожек здесь не существовало. Это попросту был остаток леса, некогда росшего на месте Москвы; немного расчищенный, местами вырубленный, он все-таки производил впечатление леса, растущего и ныне в сотне-другой верст от Москвы. Этому впечатлению не мешали даже и гряды с различными огородными овощами, и сильно разросшиеся кусты малины, и посаженные местами яблони; все это утопало в массе великанов-деревьев, подернутых по коре беловатым мхом, словно сединой лет. Дворня боярина, да и сам он, понимали характер этого сада и именовали его не иначе как «леском, что подле дома растет», или «нашим леском», или, наконец, «леском, в коем капуста и репа понасажена». Будь такой «лесок» у нас с вами, читатель, мы бы его назвали парком, но тогда это слово было неизвестно.
Итак, ничего не было удивительного, что боярышня Пелагея захотела погулять в жаркий день под тенистыми деревьями сада-леска. Но удивительно было то, что она, тихо пройдя по сеням, медленно спустившись с крыльца, вдруг, едва вышла в сад, пустилась бегом с такой быстротой, с какою вряд ли бегивала и в детстве. Не менее удивительно было, что она, прибежав в самую удаленную часть сада, к забору, который выходил на одну из очень скудно населенных улиц Москвы, внезапно остановилась как вкопанная и, запыхавшись, пробормотала:
— Слава Богу! Успела!
Потом она с этого места ни шага: опустилась на траву и глаз с забора не спускает.
Задумалась боярышня.
Она думала о том, как дивно судьба свела ее «с ним», с ее «соколиком», как она его звала в своих думах, с Константином Лазаревичем Двудесятиным, как звали его все иные люди. Давно слышала она о нем от подруг. Говорили, красавец он лицом, богатырь станом, а только «озорной»: что только парни молодые в городе ни напроказят, ищи его — он непременно из первых.
Многие за это его осуждали, разбойником звали, «отпетым парнем», одна она, Пелагеюшка, всегда за него горой стояла: казалось ей, что все эти озорства он не со зла учиняет, а потому, что силы в нем непочатой много, — ну и требует сила эта выхода. И все ей хотелось увидать его хоть глазком одним. А где увидишь? Жизнь боярышни такова, что день за днем в четырех стенах в терему за пяльцами проходит. Разве летом вот в сад погулять пустят, благо в нем народу ни души. В разговорах с подругами только и душу отвести можно, да ведь они — такие же затворницы.
Так, может быть, и не пришлось бы ей век повидать молодого боярина, если б случая не приключилось.
Именины отцовские были. Бояр набралось видимо-невидимо. Ну, конечно, как всегда, хозяин с гостями веселится, пьют, едят — пируют, одно слово, а им, «бабам», как и в будни, приходится сидеть в своих горенках. Такова уж доля! Но на этот раз либо гости упились раньше времени, либо сам хозяин шибко захмелел, только захотел он гостей своих ублаготворить по горло: велел кликнуть «баб» и свершить «поцелуйный обряд». Пришлось ей с матерью выйти, обнести гостей кубком вина крепкого и поцеловаться с каждым. Всех обнесла она — ничего; конечно, смущалась немного, а вот как подошла она к последнему, младшему из всех, сердце у ней забилось так, будто выскочить хочет, и поднос в руках задрожал, и вино расплескалось.
Красавец гость был! Очи — что звезды, лицо белое и румяное вместе… Кто он, она того не знала. Поцеловал он ее — ожег. Всю ночь у ней потом от его поцелуя губы горели, а во сне он мерещился. Утром поднялась она, словно больная. Однако пересилила себя, нездоровье прошло, а только «он» все ее думы занял. Словно наважденье!
В обеденную пору пошла она в сад-лесок погулять. Идет себе тихонько-тихонько, голову опустив, забрела в дальний конец сада, вдруг слышит окрик негромкий;
— Боярышня!
Оглянулась, — а он стоит перед ней. Пелагеюшка так и обмерла. А он и говорит:
— Не осерчай, боярышня, за озорство мое. Хоть меня, Константина Двудесятина, все озорником славят, а только скажешь ты слово «уйди!» — уйду — не поперечу. Хоть, может, сейчас же отселе и в Москву-реку впрямь…
А у боярышни робость немножко прошла.
«Так вот он, Константин-то хваленый! Сокол!» — думает она.
— Что ж, так уж и в Москву-реку? — спросила она, а сама глаз не поднимает.
— Потому… потому, что приглянулась ты мне очень: прогонишь — и жить не стоит, — ответил он, а у самого голос дрожит.
— Это с одного-то раза приглянулась? Скоро больно! — сказала боярышня и уж настолько смелости набралась, что даже засмеялась.
— С одного? С сотни — это верней будет! Вчерашний-то это последний раз был, а до тех пор я тайком на тебя смотрел, когда ты в лесочке вот в этом гуляла.