Александр Говоров - Жизнь и дела Василия Киприанова, царского библиотекариуса: Сцены из московской жизни 1716 года
– Мне все ведомо… – шепнула она. – Душа моя полна слов сочувственных… Ах! Почто Купидон[170], божок жестокий, мне соперницу послал? Но, Василий…
– Ш-ш-ш! – вознегодовали их соседи и закричали: – А вот и прелестница!
Героиня вплыла, колыхая фижмами и обмахиваясь опахалом. Оба дона прекратили шпажную драку, стали перед ней шаркать, кланяться, мести пол перьями. Стоило, однако, прелестнице раскрыть накрашенный рот и произнести фразу, как весь зал взорвался хохотом, и остановить этот смех удалось лишь усиленной игрой органчика.
– Да это же Прошка Щенятьев! – выли, потешаясь, школяры. – Хороша девица! Он же басом говорит!
– А у нас во Мценске, – сказала полуполковница, – ряженые на святках уж таково-то забавно представляют. Трех волхвов изображали, зубастых, страшенных, меня от испуга аж на два дни икота схватила!
– О-о! – удивилась немка Карла Карловна.
И баба Марьяна из приличия сочувственно поахала.
Меж тем на сцене, пока один из донов бурно объяснялся в своих чувствах, а потрясенная этим прелестница-Щенятьев находилась в обмороке, пираты с мочальными бородами и в красных косынках подкрались, чтобы захватить донну в рабство. Зрители притихли, ожидая – что-то будет?
Но расторопный Татьян Татьяныч швырнул на сцену огрызком мценского яблока и крикнул донам:
– Невесту прозеваете, сопляки!
Вновь поднялся буйный гам, заглушаемый игрой органчика. Воспользовавшись этим, Степанида опять нашла меж кресел бессильно повисшую руку Бяши и сжала ее с пылкостью, свидетельствовавшей, какой есть жар ее души:
– Ах, герр Василий!..
Когда окончилось веселое представление, многие, однако, вытирали слезы. Уж очень чувствителен был финал, когда по условию родителя, короля Махарского, прелестница должна быть отдана в жены тому, кто освободил ее от пиратов, но любила-то она другого! И дон-победитель, исполненный благородства, отказывается в пользу соперника. Любовь и честь викторию свою отменно торжествуют!
Гремя мебелью и обмениваясь впечатлениями, публика двинулась из зала.
К выходу явился Прошка Щенятьев, который успел и краски смыть и переодеться, спеша увидеть Степаниду. Никто раньше не обращал внимания на внешность Прошки, а теперь многие находили, что он недурен, хоть и без бровей, и щеки излишне розовые, и глаза водянистые, зато усики хоть куда!
– Шарман[171], шарман! – вздыхала Карла Карловна, питавшая к Щенятьеву некоторую слабость.
И даже Татьян Татьяныч высказался в том смысле, что медикам ни за что не найти бы исполнительницу столь трудной роли, если бы не господин констапель Щенятьев.
Окрыленный похвалами артист взял ручку Степаниды, чтобы запечатлеть поцелуй, но та тотчас вырвала ее.
– Подите прочь! Может ли почитать себя мужчиною тот, кто добровольно на себя признаки слабого пола возлагает?
– Ах, надседаюсь я от смеха! – горестно воскликнул Щенятьев и затерялся в толпе.
Канунниковы уехали, раскланявшись, а баба Марьяна с Бяшей остались ждать, пока объявится их Федька с повозкой – по своему обычаю, он где-то пировал с лакеями.
Тогда вновь возник констапель Щенятьев, звякнул шпорами и предложил господину Киприанову отойти с ним для нескольких слов. Баба Марьяна взволновалась, но констапель заверил:
– Не питайте опасения! Даже сатисфакции, сиречь удовлетворения оскорбленных чувств, я от вас не стану требовать. Вы не шляхетного звания, увы! Однако выйдемте!
Он был расстроен – выронил треуголку, которую держал под локтем, стал ее отряхивать от пыли – вновь выронил. Усики его дрожали от обиды.
– Милостивый государь! – обратился он к Бяше, когда они отошли. – Давайте с вами трактамент[172] заключим… Откажитесь вы от Степаниды, она вам не пара. Что вы за это возьмете – денег?
Бяша помотал головой и постарался объяснить Щенятьеву, что он, Бяша, здесь ни при чем – и почему именно так – и у Щенятьева нет оснований для ревности.
– Я ведал сие, – сказал Щенятьев, еще недоверчиво всматриваясь в лицо Бяши. – Желал лишь от вас удостоверение получить.
Радость от услышанного, однако, его распирала, он просто не знал, как лучше выразить свою признательность Бяше. Придвинулся к нему, оглянулся и сказал тихо:
– Мне вестима и ваша беда… Желаете ли, я помогу нам девку сию… простите – сию мадемуазель, вызволить из Преображенского, а?
Он приосанился, подкрутил ус.
– Я могу!
ГЛАВА ШЕСТАЯ. Человек божий, покрыт рогожей
В начале Пятницкой улицы, где надо съезжать с бревенчатого Балчуга на глинистый скос набережной, где возле фартины с жестяным мужиком, бьющимся на ветру, стоят понурые лошадки, там стучит-гремит своими станками царева швальня – Суконный двор. Если же прислушаться, то в предосенней теплой тишине, когда уже птицы не щебечут и кузнечики не трескотят, из каждого двора слышится приглушенный рокот и снованье.
Это славная Кадашевская слобода, которая на все Российское государство валяет войлоки и сукна, ткет посконину[173] и полотно. Давным-давно, при Грозном еще царе, здесь жили бондари – кадаши. Кадки они мастерили, корчаги, лохани, корыта, бочонки-окоренки, потому и получила свое название Кадашевская царская слобода. Но после великой Смуты на выгоревшем пустыре обосновались уже другие люди – ткачи, портошвеи, сукновалы, швальники и те, кто торгует хамовным товаром, тканью всякой, суконным добром.
Здесь производили льняные убрусы[174], полотенца, скатерти, холсты кудельные, пологи на кровать, да мало ли всего добра – опись их товаров насчитывает триста статей. При царе Петре Алексеевиче стали кадашевцы ткать парусину. Знатно служили оные паруса любезному Отечеству, что российский флот и доказал при Гангуте, при Гренгаме и иных викториях[175] преславных.
А было время, когда кадашевцы обслуживали только царский дворец. Из Постельничьего приказа сюда особая боярыня назначалась. Она дело распределяла, она устанавливала покрой, кормление жаловала, кому надо – избы, каморы, огородишки, она же творила суд и расправу и даже благословляла на брак. Словом – князь-баба!
Но то были уж, почитай, баснословные времена! Тогда позволялось в слободе жить только мастерам хамовного дела, подмастерьям их, ученикам да зятьям, и то происхождением не иначе как из Ярославского уезда, сел именитых. Даже дочерей, племянниц, внучек запрещено было замуж выдавать за пределы Кадашей, чтобы все были одного дела людишки. Ныне же народ в слободе куда как попестрел – инослободцев много, а за станками можно услышать и окающих, и цокающих, и говорящих по-хохлацки нараспев. Да и саму слободу стеснили – стрельцов подселили, затем дворцовых казаков, монетчиков, которые даже главный Хамовный двор себе оттягали. Некоторые же вышли в избылие[176], разбогатели, зазнались… И нет теперь там князь-бабы, которая за свой страх и совесть расправу бы творила. Заседают теперь в мирской избе[177] выборные старосты, целовальники, десятники, писаря – та же мелкотравчатая кадашня.
Размышляя о делах слободы, выборный ее целовальник Маракуев скреб себя в затылке:
– Ить нелегкая разбери! Указано мирские палаты и иные строения привесть в чистоту по случаю имеющей быть ревизии от господина обер-фискала его превосходительства Ушакова, а людей не соберешь на исполнение тягла! Кто паруса ткет – тех не замай, дело государево особой прокурации. Сукновалы – те на господина Меншикова работают, оный же еще страшней, чем обер-фискал… Есть еще избылые – кто в слободе проживает или числится проживающим, а на самом деле из сукновалов давно вышел в чиновники или в торгаши; повинностей слободских они не несут, податей не платят. Пробовал делать расклад и на избылых – куда там! За них ходатаев куча! Полы помыть некому, хоть собственную бабу разувай да посылай.
Он сам был в купцах, сей целовальник Маракуев, приторговывал с Канунниковым. И все мысли у него были на торгу, где как раз персияне большой закуп делали. Конкуренты, конечно, воспользуются его, Маракуева, занятостью, своего не упустят и чужого прихватят… Однако надо перекрестясь – и за дело.
– Титок! – заорал выборный целовальник. – Давай зови следующую, кто там, язви их в печенку!
Титок – писарская крыса, из тех, о ком говорится: в государевой конторе сидит молодец в уборе, на затылке-то коса до шелкова пояса, перед ним – горой бумаги, что кропают бедолаги, на столе чернил ведро, а уж за ухом – перо…
– Следующая! – заорал в свою очередь Титок, приоткрывая низкую железную дверь в прихожую.
Там, в темной сводчатой палате, мигом утихло жужжание бабьих языков, затем после некоторого замешательства все кинулись штурмовать дверь, произошло пихание, ворчание, пищание, и победительница, красная, отдувающаяся, в сбитом набок повойнике[178], явилась, крестясь и кланяясь.