Константин Большаков - Бегство пленных, или История страданий и гибели поручика Тенгинского пехотного полка Михаила Лермонтова
— Вы это считаете гордостью? — презрительно проронил Данзас.
Лермонтов оживился. Глаза заблистали беспокойным, трепетным блеском.
— Вас это не убеждает? Вот вам другой, но такой же, совершенно такой же пример. Помните, месяц тому назад мы с вами встретили здесь у источника даму. Я подошёл к ней, помните? Это жена Бенкендорфова адъютанта, так, приятная женщина, разумеется, не слишком строга. С ней мой роман был в Кисловодске… Исключительно лишь с целью подразнить, запутать в моей интриге ещё одну даму, в которую я чуть-чуть был влюблён. Ну вот, я повторяю — это очень приятная и даже милая женщина, но я вспомнил, что слышал о ней когда-то в Петербурге. Вы понимаете, любовник у неё царь, муж — жандарм, меня гноят на Кавказе, — словом, судьба давала мне в руки хоть маленький случай отомстить. Но нет, это не было местью. Мне не равняться с царём, но разделался я с ней по-царски. В неё был влюблён один плюгавый юнкеришка. Я наговорил ему кучу всякого романтического вздора, он поверил. Словом — роста он был такого же, как и я, шторы у меня в комнате были опущены, как нужно вести себя, я его научил. Кажется, он остался доволен.
Лермонтов смолк, пытливым взором уставился на Данзаса. У того на лице не дрогнул ни один мускул, прямо смотря в глаза, раздельно и твёрдо он сказал:
— Если бы всё это было правдой, вы знаете, я бы не терпел вас у себя в доме. Но ведь это всё ложь. Вы лжёте на себя. Зачем?
С минуту он смотрел на него с мягким и снисходительным укором. Потом сказал:
— Эх, Лермонтов, что сейчас-то свихнуло вас? Кто обидел?
— Не обидели, Константин Карлович, именно не обидели. Ах, если бы обидели, я знал бы что делать! Но нет, я не слышал даже ни одного слова, которое могло бы задеть, оскорбить моё самолюбие. «У меня было два великих любовника (так и сказала: великих), и этим последним я буду больше гордиться, чем гордилась до сих пор де Мюссе»[41]. Это она сказала при расставании, Константин Карлович.
— Кто она-то? Оммер де Гелль?
— Да, — глухо ответил Лермонтов.
— И вы безумствуете из-за того, что она уехала или уезжает? Что, вы не знали до неё женщин? Что, это последняя благосклонность, которою вас подарили? У вас их будет ещё много, больше, чем нужно. Чем только прельстила вас эта вертлявая, чтобы не сказать больше, француженка?
— Это — единственная женщина, которой я мог бы быть предан, по-настоящему предан, — раздельно и тихо выговорил Лермонтов.
Было в его взгляде, в лице что-то такое, что у Данзаса даже нервный живчик сбежал от угла глаз по щеке.
— Это опасно, Михаил Юрьевич, — тихо проговорил он. — Я достаточно хорошо отношусь к вам, чтобы не встревожиться. Поезжайте-ка, милый, обратно в отряд, поезжайте скорее, пока ещё в этом вам не препятствуют. Я боюсь, что здесь с вами может быть хуже.
Лермонтов, казалось, не слушал. Голова бессильно свисала на грудь, пальцы рассеянно теребили выпушку на панталонах.
— Скажите, Константин Карлович, — вдруг оторвался он от своей задумчивости, — что это значит, что это должно значить, когда женщина, душевно многоопытная, достаточно изведавшая любви и не утомившаяся ею, с тоскою и ненавистью отмахивается от своего прошлого?
— Что это значит? — повторил Данзас, удивляясь его ясному и грустному взору. — Думаю, что это бывает только тогда, когда любовь не только наслаждение, но и обязанность, служба.
— Обязанность? Но ведь у ней есть муж, она никогда не нуждалась! Она дама общества! Не профессионалка же, в самом деле, не актриса!
Данзас усмехнулся.
— Вы думаете, только ради хлеба насущного? Женщины могут служить своим полом многому. Кто знает, кому и в каких целях служила им ваша подруга.
— Многому, — тихо, как бы с самим собою, заговорил Лермонтов. — Многому. Кажется, вы мне даёте идею.
— Ну вот и слава Богу, значит, не зря из Кисловодска скакали. Но чего опять-то задумались? Э, бросьте, всё равно это прошло и нужно забыть!
Данзас встал из-за стола, прошёл к буфету, достал бутылку.
— Итак, значит, немедля в отряд? — спросил, разливая вино по рюмкам.
— Да, да, в отряд, — рассеянно, думая, очевидно, о другом, ответил Лермонтов и с грустною улыбкой потянулся чокнуться с Данзасом.
V
В тот же день Лермонтов отбыл из отряда в двухнедельный, разрешённый по «крайней надобности в домашнем устройстве» отпуск.
Трое суток трясла его и мотала почтовая тележка. Он так щедро давал на водку, понуждая к быстрой езде ямщиков, как будто получил ссуду не в сто, а в тысячу рублей.
На четвёртые сутки где-то внизу, много ниже дороги, открылась тёмно-зелёная, взрытая волнами поверхность моря. Небо над нею было таким голубым, что казалось — оно хочет впиться в глаза. Не покидавшие со дня отъезда весёлость и возбуждение сменились мутным и тревожным беспокойством. На последней версте он всё ещё погонял ямщика.
Покачиваясь, чертили небо голыми мачтами стоявшие в гавани суда. На берегу, в сомнительной тени развешанных на кольях рыболовных снастей, сидели и лежали оборванные загорелые люди. Прибой шумел глухо и деловито. На дальних волнах завивались белые гребешки.
Валявшиеся на берегу оборванцы указали Лермонтову низкого, беспрерывно шмыгавшего носом армянина. Тот жёсткими и быстрыми глазами в одно мгновенье словно раздел его. Воскликнул так, как будто ему самому не было большего удовольствия:
— Ва, это можно!
Потом долго думал, шевелил губами, что-то прикидывая и соображая про себя.
— Сто рублей. Как хочешь, меньше нэлзя, — выпалил он наконец и засверлил глазами.
— Сто рублей!.. Да ты знаешь!.. Да ты у меня!..
Дальше это оборвалось неистовой непристойной бранью.
Армянин только повёл плечами и сумрачно поглядел в глаза.
— Зачем карантин? С карантина, — он в родительном падеже ставил ударение на последнем слоге, — с карантина и так все лодки смотрят. Зачем не ездишь с казённым, если так кричишь?
— Бзз дэнэг ничэго нэ сдэлаешь. Опасно возить, с карантина все лодки смотреть будут.
Может быть, он ударил бы его — душило бешенство, судорогой сводило руку, — но в этот момент солидный, с ленцой голос отвлёк его внимание.
Они разговаривали тут же на берегу, где сушились сети и валялись на песке загорелые оборванцы. Некоторые из них теперь лениво и без особого любопытства прислушивались к их перебранке. Один — Лермонтову приметилась крутая седина в потных, прилипших ко лбу кудрях и жёсткие, по-солдатски стриженные усы и баки — приподнялся с земли.
— Петрович! В чём тут у вас дело? — окликнул он армянина. — Ехать, что ли, офицеру нужно, а ты в цене упёрся?
Он оглядел Лермонтова, и Лермонтов оглядел его. Глаза, тяжёлые и чёрные, смотрели умно и насмешливо, в колючих жёстких усах застряла улыбка неоспоримого превосходства.
— Вы, сударь, ехать желаете? — обратился он к Лермонтову, чуть дотрагиваясь рукой до фуражки. — На Петровича вы обижаться не извольте: каждому заработать хочется. А вы, как я примечаю, барин горячий, ну, я и подошёл, а то, думаю, никогда они так не столкуются. Вы вот что, сударь, — всё не отводя насмешливого взгляда, весьма учтиво продолжил он, — дайте Петровичу-то какой ни на есть билет, ну хоть бы пятёрку, — с него хватит. А я сам сегодня в крымские порта ухожу. Судно у меня хорошее, мы с вами столкуемся.
Ничего в его лице не изменилось за эти пять минут: и улыбка всё та же, ироническая и неповоротливая, шевелила усы, и глаза, насмешливые и испытующие, смотрели не отрываясь, но было в его голосе такое спокойствие, в словах такая деловитая серьёзность и скупость, весь облик его дышал таким сознанием собственного достоинства и превосходства, что Лермонтов усомнился только на одно мгновение.
— А ты-то сколько возьмёшь за проезд?
— Того, что заплатить не можете, просить не стану, уж мне-то вы поверьте.
И усмехнулся опять. Но сейчас же лицо сделалось серьёзным, он обстоятельно и толково стал объяснять, как и когда удобнее всего перебраться к нему на «дубок», что нужно сделать, чтобы не заметил таможенный досмотр, — словом, всё, что должен был знать и к чему следовало приготовиться его добровольному пассажиру.
Теперь пришла очередь Лермонтову испытующе посмотреть на него.
— Как же ты это так берёшь с собою?! А может, у меня и вовсе ничего нет? Заработать не заработаешь, а себя опасности подвергнешь.
— Себе убытка не сделаю-с, будьте покойны, — не спеша проговорил тот, — А не помочь человеку тоже, как хотите, нельзя. Вижу-с, что ехать вы нужду большую имеете. Ну-с пока что, сударь, до свидания, — вдруг неожиданно прервал он себя. — У меня тут ещё дела кой-какие остались, а вы к вечеру, как только солнышко садиться начнёт, сюда же приходите. Кажись, погоды быть не должно — сегодня ж выйдем.
И он, коснувшись рукой фуражки, не спеша и вразвалку отошёл на прежнее место. Лермонтов только сейчас мог рассмотреть его. Был он высок и плотен, на вид ему не могло быть больше пятидесяти, на обветренной загорелой шее надувались толстые желваки мышц, и руки и плечи говорили о силе необычной и не для такого возраста. Он шёл походкой такой же уверенной и спокойной, как и слова, как будто и ею он презирал кого-то. Но странно — эта походка совсем не походила на раскачивающуюся грузную походку старого моряка. Было в ней что-то едва уловимое, уже стирающееся, почти исчезнувшее, но прямое, широкое и лёгкое. Такой шаг, как болезнь, на всю жизнь прививают гвардейская муштра и парады, в этом шаге не участвуют, живут от него отдельно и спина, и плечи, и грудь, и шея. Не участвовали они и у этого странного владельца рыбачьего «дуба».