Вячеслав Рыбаков - На мохнатой спине
– Я ж сколько раз пытался по-хорошему, – признался я. – Понимаешь… Ну не отвечает! Чем я ласковей – тем ей смешней. Иронизирует только. Хоть бы сказала, что ей против шерсти-то, – тогда бы, может, слово за слово и размотали. Но не могу добиться. Это уж, знаешь, папа Гриша, не тебе, а мне впору думать про измены. Стенкой какой-то закрылась, и всё.
Он помолчал, крутя рюмку в руках. Потом взял было двумя пальцами дольку сыра, подержал и опять отложил.
– Стареет девка и переживает, что стареет… Может, ей кажется, что ты к ней теперь только из жалости?
– Да ведь в человеке столько намешано, что и не разберёшь. Может, и за жалость иногда сердце зацепит, как рыбу за губу, – а когда дёрнешь, сердце-то всё целиком ловится. Мне её и впрямь жалко бывает – хоть сам плачь. Так мне её всю жизнь жалко было, ещё с тех времён, когда она, девчонка, в шинели и сапогах степную грязь месила…
– Вот этого не надо, – отрезал он. – Жалость – плохое чувство, гадкое. Ваш же Достоевский, помнится, писал, что жалость унижает.
– Не читал, но если так, то это он, наверное, в казино продулся в пух и прах и весь свет возненавидел, вот и ляпнул. Есть простая русская песня, папа Гриша: жалею – значит, люблю. В ней знания человека в сто раз больше, чем во всём Достоевском. Слушай, жалость и сострадание – синонимы? А жалость и сочувствие? А какая может быть любовь без сострадания и сочувствия? Только та, о какой ты сначала говорил: на перине так на перине, в тачанке так в тачанке…
Его взгляд мечтательно помутнел. Потом, встряхнувшись, он разлил ещё по одной. Махнули и эту. Голова поплыла.
– Эх, да я понимаю тебя, – слегка осипнув, начал тесть по кругу. – Последние годочки идут… Даже завидую, честное слово. Будет-то ещё хуже, будет совсем кирдык.
Он сказал это так, будто ждал и дождаться не мог, когда моим способностям настанет кирдык.
– Нет, ты не увиливай. – Во хмелю я тоже умел быть настырным. – Скажи сам – если бы тебя кто-то вот сейчас пусть хоть из жалости полюбил? Ты бы в ответ расстрелял, что ли, перед строем? За унижение?
– Расстрелял не расстрелял, но задницу веником надрал бы.
– Экий ты европеец, однако. Садо-мазо…
– Мы всегда были форпостом европейской цивилизации на востоке, – вдруг сообщил он.
Тоже, видно, захмелел. Но я не дал себя сбить.
– Нет, ты скажи. Вот сейчас пришла бы к тебе молодая, красивая и прошептала застенчиво: я всё понимаю и влюбиться в вас на всю жизнь, конечно, не могу, но вы замечательный человек, герой Гражданской, и лагеря избежали лишь каким-то чудом, и дочку хорошую воспитали, и вообще вы столько вынесли, столько пережили, столько дел переделали… И вот я пришла, и делайте со мной, что вам заблагорассудится, а я только счастлива буду, что бескорыстно подарила радость хорошему человеку на склоне его лет…
У комиссара отвисла блестящая от слюны губа.
А я осёкся, потому что понял: я не про него говорю, а про себя. Не ему мечту подсовываю для примера, а про свою рассказываю.
А он точно так же малость раньше открылся – форпост он, и точка…
Всё-таки о чём бы мы ни говорили: о философии, о психологии, о политике, о полётах в стратосферу, о повышении трудовых показателей, – мы только о собственной душе говорим. Пытаемся про неё миру рассказать под любым предлогом, любым соусом и даже сами этого не сознаём. И никак иначе. Сквозь любую тему душа просвечивает. Из одной по пояс высовывается, точно через окошко вовсе сбежать решила, из другой – только глазком высверкивает, как мышка из норки… Но из любой.
Некоторое время мы сидели молча и думали каждый о своём. Потом он глубоко вздохнул, точно просыпаясь от сладких грёз. Да так оно, похоже, и было.
– Не устоял бы, – честно сказал он. И печально усмехнулся: – Только мне б, наверное, даже тут ничего не обломилось. Поздно. Знаешь, как говорят: раньше ссал – боялся забор смыть, а нынче ссу – боюсь носки закапать… Так ты что – не устоял?
– Да ко мне и не приходил никто, папа Гриша… – ответил я.
– Сколько ж ты меня этим Гришей срамить будешь, – вдруг возмутился он. – Гжегош я, Гжегош! Вспомни наконец! До Лубянки ещё мог кой-как на Гришу откликаться, но уж теперь – не-ет… Дудки! Ты мне скажи вот, скажи, казённый человек, до постов дослужившийся. За что мы кровь проливали? За новый мир или за то, чтобы вашу русскую империю подлатать?
– Опять ты за своё…
– А за чьё же мне? За твоё, что ли? О бабах уж поговорили.
Я понял: ненароком припомнив, что ему ничего не светит даже в той райской ситуации, которую я нам придумал, он вынь да положь должен был чем-то утвердиться.
Тем более что, верно, решил, будто я это не придумал, а случай из жизни рассказал.
Да притом у меня ещё не кирдык.
– Чтобы новый мир построить, одних митингов и расстрелов мало, – терпеливо сказал я, с лязгом передёрнув в душе стрелки разговора. – Вот в чём беда, папа Гжегош. Нужна индустрия. Нужна оборонка. Нужна наука и ресурсы к ней. Организация нужна, как часы. Урожаи чтобы росли и поезда чтоб ходили. Стало быть, нужно государство, причём настолько сильное, чтобы старый мир в него и сунуться не смел. Но когда такое государство возникает, ему становится до лампочки новый мир. Его и старый вполне устраивает. И вот по этому лезвию надо ухитриться проскочить. Трудно. Страшно. То в одну сторону заносит, то в другую. То к мечте, которая бессильна, то к силе, которая ни на что доброе не годна. Но иного пути нет вообще.
– Как сложно у тебя всё, – брезгливо сказал он.
Снаружи совсем уж стемнело, и в окнах напротив то тут, то там принялись зажигаться беззвучные, манящие чужим уютом огни. Но мы не включали свет. Бутылка и рюмки мерцали, и потерять их было нельзя. А то, что нам мерещилось, не помог бы высветить никакой абажур.
Папа Гжегош вдруг тихонько засипел:
– Вихри враждебные веют над нами…
Наверное, с четверть века мы с ним этого не пели хором. Но я, почти не колеблясь, подхватил:
– Тёмные силы нас злобно гнетут…
Он размашисто кивнул, почти боднул головой в знак одобрения: ага, мы опять вместе, я в тебя верил. И разлил. В бутылке осталось чуть на донышке. Подняли рюмки.
Но мы поднимемГордо и смелоЗнамя борьбыЗа рабочее дело…
Я хотел за рабочее дело тюкнуть краем своей рюмки в край его, но он отдёрнул руку так резко, что из рюмки плеснуло.
– За покойников не чокаются.
– Живее всех живых, папа Гжегош. Не сомневайся. Живее всех живых.
Он выпил махом и со стуком поставил пустую рюмку на теряющийся в темноте столик.
– А я теперь, знаешь, рад, что паны накостыляли вашему Тухачевскому, – сказал он перехваченным голосом. Откашлялся. – Раньше переживал, мучился… А теперь думаю – правильно. Всё ж таки Польша уцелела.
Я глубоко вздохнул и досчитал до десяти. Потом напомнил:
– Панская.
– Панская, конечно, – согласился он. – Но, главное, всё-таки польская.
– Кто скажет слово «русский» в положительном смысле, того шлёпну, – напомнил я. – «Русский» – значит «царский»! А «польский» – значит «панский»? Не надо ли шлёпнуть того, кто скажет слово «польский» в положительном смысле?
Мне казалось – аргумент неопровержимый. Но это только в моей системе координат. У него была иная. Он и ухом не повёл.
– Даже сравнивать нельзя, – отрезал он.
Я уже не мог сдаться.
– Почему, собственно?
– Потому что национальная диктатура уж всяко лучше интернациональной тирании.
– Да чем же лучше?
– А тем, что у неё есть Родина, Ойчызна, а у интернациональной тирании – одни только красивые дурацкие сказки.
Я покачал головой.
– Чтобы ты оказался прав, осталось доказать две пустяковины.
– Ну?
– Первая – это что коммунизм всего лишь красивая сказка, вокруг которой сплотилось много очень глупых людей.
– А вторая?
– А вторая – что Ойчызна это НЕ красивая сказка, вокруг которой сплотилось много очень глупых людей.
Он засопел, начиная, похоже, гневаться.
– Тебе не понять, – пробурчал он. – Поляки – народ, и им этого доказывать не надо. А русские – кто? Нет таких. Пустое слово. Чудь, жмудь, меря, мордва, якуты всякие, литовцы, татары, монголы… аланы… Все есть. А русских нет. Они фантазия вроде коммунизма. Да, собственно, это оно и есть. Склеить какую-то русскость – это ваш давний коммунизм, который князья-кровососы придумали где-то после Куликова поля. И как со всяким коммунизмом – жидко обдристались.
– Пошёл ты на хер, папа Гжегош, – ответил я и встал.
На том можно было и закончить наш учёный спор, но совесть и застарелое уважение всё же заставили меня пояснить: