Алексей Югов - Ратоборцы
– Что ты спрашиваешься в эдаких пустяках, Андрей Иванович? – укоризненно произнес князь.
Он пристально всматривался в лицо дворского. Потом, как бы завершая раздумье, тихим голосом произнес:
– А человек ты у меня, Андрей!
…И сызнова – снег, снег, снег. Пронзающий запах необъятного таянья. Исполинская опрокинутая пила далеких лесов. Дружная побежка коней. Шум полозьев. Солнце. Блистанье снегов. Затуханье – и сызнова звон колокольчиков.
Ночами сильно прихватывало. Подымалась пурга.
Дворский приказывал на ночь надвигать верх княжеского возка. Собственноручно застегивал коврово-кожаный вылазной запон, зажигал толстые восковые свечи во внутренних фонарях, – становилось светло, уютно и замкнуто.
Сразу как бы наглухо отсекался мир бушующего снега, волчий вой отдалялся, а к дороге уже привыклось, и о том, что едешь, лишь изредка давал знать оттуда, извне, протяжно-тоскливый и непонятный возглас возницы:
– Э-эй, Варфоломе-ей!..
«Что это он кричит такое?» – сквозь дремоту думалось Даниилу. И возникло даже желанье спросить: для этого стоило лишь подернуть слегка шелковую веревочку, от натяженья которой там, снаружи, возле самого уха возницы, звякал звонок.
Но уж не протягивалась рука и не было сил закрыть и застегнуть литые застежки большой, в дощато-кожаном переплете, книги, что распахнута была перед князем на откидном, слегка наклонном стольце.
«Ну, бог с ним… пускай кричит… – сквозь тонкую дремоту подумалось князю. – Видно, боится, что задремлет и упадет с козел». Он спохватился, что и сам задремал, а впереди – долгая ночь, и страшно стало прободрствовать целую ночь одному, терзаясь думами.
Князь справился с дремотой и вновь обратился к раскрытой перед ним книге. Это была одна из постоянно им изучаемых книг, а именно – эдикты и частные узаконенья Юстиниана «Justiniani Novellae» на латинском языке, которым гораздо свободнее, чем греческим, владел князь.
Даниил стал читать с того места, на котором одолела его дремота. Великий завоеватель, чтимый Даниилом, пожалуй, более всех остальных государей древности, писал, обращая свое вразумляющее слово к своим преторам и архонтам:
«Да будет вам ведомо, – провозглашал он, – что расходы на войну и на преследованье даже разбитых врагов требуют больших денежных средств, большого вниманья, и никакое промедление здесь неуместно. Да и я не из тех, кто смотрел бы хладнокровно на сокращенье пределов Ромейской империи! Напротив, завоевав всю Ливию, поработив вандалов и с помощью божией надеясь исполнить многое другое больше этого, я требую, чтобы казенные подати поступали сполна, справедливо и в положенные сроки».
– …Э-эй, Варфоломе-ей!..
Дремота наваливалась. Опять сами собой смежились ресницы. Даниил слегка покачивался от раскатов возка из стороны в сторону.
Время от времени, еще более жуткий оттого, что сквозь дрему, смутно доносился снаружи, вместе со звоном колокольцев, с присвистом ветра, все тот же заунывный возглас.
И вот уже бесплотные толпы и хороводы всяческих образов, видений, воспоминаний вступили в затихающий мозг, связуя несвязуемое, совмещая несовместимое.
Многое из этих полудремотных видений – все то, что искровеняло душу в Орде, у Батыя, – было так омерзительно, что князь, очнувшись, с тоскою и ужасом – в который раз! – подумал: «Господи! Да когда же, наконец, схлынет с Земли нашей вся эта мерзость сатанинская, вся эта кобылятина?!»
Усилием воли, подобно кормщику – рулевому лодки, увлекаемой не туда, куда нужно, он круто стал перекладывать кормило своих помыслов на другую сторону.
Он стал думать о своих, о близких.
Подобно тому как всходы на пересохлой пашне вдруг жадно, зримо воспрянут и зазеленеют, впивая шумный дождь, так вот и душа Даниила заликовала и распахнулась для этих новых, оживляющих видений.
Князь откинулся затылком на сафьянную тугую стенку возка и с закрытыми глазами стал созерцать их.
…Стремительно пронеслась его мысль по всем покоям холмского дворца, минуя внешнюю и внутреннюю стражу, минуя все то, что могло встретиться ему во дворце, – и вот уж наедине он с княгинею своею Анной!
…Дальше… дальше!..
Будут смеяться, станут радоваться! Анка, конечно, будет в любимом его халатике – в малиновом, и еще чулки будут на ней – те самые, персикового цвета, и в босовичках будет в красных, на высоком граненом каблучке.
…Вот они в разговорах, в рассказах взаимных кидаются то на одно, то на другое, перебивая друг друга, и сами нет-нет да и расхохочутся над этой сбивчивостью своих расспросов и разговоров.
А уж давно не смеялся он – вечность!
Вновь он услышит ее звонкий и как бы воркующий смех…
Как-то он сказал ей – и пожалуй, и не шутя сказал! – что он убьет ее, не рассуждая, если услышит, что она с кем-либо из мужчин смеется так вот, как смеется с ним.
И она, с каким-то вдруг строгим лицом, словно бы клятву произносящая, медленно покачав головой, с глазами, вдруг наполнившимися слезами, тихо сказала:
– Ох, нет, Даниль, нет, ни для кого на свете я не буду смеяться так!..
И, помолчав, добавила:
– Я ведь понимаю… – и вздохнула.
…Вот так и сейчас, когда он придет, она омоет его душу своим светлым, свежим смехом, очистит от всей этой скверны и мерзости ордынской!
И он явственно, с закрытыми глазами, душою, увидел ее всю. Он словно бы пальцами мог докоснуться до ее смуглого лица с чуть заметною лукавинкой больших черных, но и лучащихся, но и добрых ее очей, камышинами черных ресниц затененных, с перебегунчиками улыбки в уголке губ, немного выгнутых, и чуть пухлых, и радостно-алых, словно солнцем пронизанная угорская черешня…
Козочкой вспрыгнет на его колени, подогнет ножки, сронив на ковер босовички, и, то прижимаясь к его лицу, то отдаляясь, охватит его затылок, крепко сцепив пальцы, и, слегка покачиваясь, полуоткрыв улыбкой зубы-снег белые, озаряя их блеском смуглое лицо, промолвит, вздрагивая и жмурясь:
– Даниль!.. Милый!.. Теперь уж никуда, никуда больше не отпущу, ни к какому Батыю!..
Помолчит – и, лукаво рассмеявшись, добавит:
– …ни к какой Баракчине!..
Он кладет свою большую руку на ее округлое, обтянутое лоснящимся прохладным шелком колено.
Устами слегка отодвигает на ее плечах халатик и розовое плечико снежной сорочки.
Вот он наконец, смуглый жемчуг ее тела!..
– Даниль… супруг мой… эрмэнинг…
…Князь очнулся. В кибитке, все так же мчавшейся в ночь, в снега, было почти темно. Обе свечи, в том и в другом фонаре, догорев, оплывали и потрескивали. Хлесткий снег бил горстями в стены возка.
И сквозь присвист метели, сквозь шум полозьев и звон колокольчиков опять до него донесся этот неведомо что означающий, протяжный возглас возницы:
– Э-эй, Варфоломе-ей!..
– Княже!.. Данило Романович! Бегу к тебе с радостью: доезжаем! Уже и город наш светлуется на холме!.. – такими словами разбудил Андрей-дворский своего князя, просунув голову в кузов княжеской крытой кареты: уж два дня, как переложились на колеса, – была середина марта.
Тотчас приказано было разбить шатер, дабы князь мог переоблачиться.
Даже в пути – изнурительном, в поистине страдном пути – неизменно, словно бы в тронном зале холмского дворца, соблюдался весь чин дней больших и дней заурядных, весь многосложный, но уже веками узаконенный, а потому как будто бы сам собой протекающий распорядок облачений и выходов.
Всю дорогу – в снегах, степях и лесах, – как только быть большому какому-нибудь празднику, уже с вечера приготовлялась на стану палатка-церковь, некогда, еще при отце князя, освященная самим патриархом Цареградским.
И наутро, где бы ни застал час заутрени, хотя бы и в дремучем лесу, тут же, на отоптанном снегу, совершалась литургия.
Только вечерняя служба, да и то пока ехали зимою, иной раз отменялась, ибо день был короток и рано темнело.
Так же и в отношении самого князя.
И сейчас вкруг него – в шатре, и снаружи, и возле огромных кожаных сундуков, сохранявших княжое одеянье, расставленных в строгом порядке на коврах и войлоках, – все совершалось чинно, без суетни и заминки, почти без слов, по одному только мановенью очей дворского.
И никак не могло быть того, чтобы какая-нибудь часть одеяний или доспеха княжеского была бы подана не с той стороны, с какой надлежало ей быть поданной, или не теми руками.
И никак не могло быть, чтобы тот боярин, чьей обязанностью было застегнуть, как должно, сзади, под коленкой и над лодыжкою князя, ремешки панцирных поножей, вместо того принялся бы застегивать ремешки панцирных зарукавий.
То явилось бы бесчинием.
Но зато после этого обряда одевания князь Галицкий и вышел из шатра блистающий как солнце.
Не шелками да аксамитами одет был сегодня князь Галича и Волыни, но и не кольчуга, в которой бился на поле брани, была на властелине Карпат, но редкостные доспехи торжеств и дней нарочитых.