Теодор Парницкий - Серебряные орлы
— Ты это и о моих королевствах говоришь? — раздраженно прервал его Оттон.
— Изволь, государь, спросить об этом свою совесть и своего исповедника, — еще раздраженнее ответил папа. И вновь ударил руками о нагрудные щитки на своих латах. — Королевское право, ленное право! — воскликнул он. — Так это же право когтей и клыков… Божье право? Куда же делось божье право? Вы не искали его, о милосердные… где вам было свернуть с дороги, устеленной благоуханным цветом, чего доброго запачкаете свои светозарные ризы на гнусно пахнущих бездорожьях, куда затащили святое право князья тьмы… Пока уши твои не успели ослабнуть, Нил, или и впрямь ты не слышал кликов епископов и аббатов, радостных и ликующих кликов: сколь оно набожно, сколь предано закону божьему, сколь благочестиво христианское рыцарство? Пока глаза твои, Нил, не успели ослабнуть, неужели ты и впрямь не видел этого благочестивого рыцарства, как оно становится пред господними алтарями? Океан и луна, звезды и планеты, сонмы херувимов и серафимов выражают святую тревогу, что вот их творец вновь претерпевает на алтаре свою страшную муку искупления из любви к слабейшему из своих разумных творений, к человеку — а ты взгляни на этих слабейших… присмотрись, как они стоят в господнем храме пред телом и кровью господними, кои чудесно пресуществились в хлеб и вино, дабы господним примером учить их любви и смирению… Стоят в гордом вооруженном ряду, во главе их князья и графы, которые сразу же после богослужения поведут их чинить насилие и убийство, — стоят, опираясь о копья и топоры, которые несут гнев, ненависть и смерть… стоят, заносчиво звеня железом лат и шпор…
Нил засмеялся. Засмеялся громко, с издевкой и гневно. Молодо смеялся — весело, дерзко.
Но он не сбил папу с толку, не заставил смешаться, не смутил. Смеется над тем, что папа говорит, сам звеня железом лат и шпор. Но ведь латы эти для того, чтоб охранять сердце от предательского удара ненависти, шпоры — затем, чтобы пустить коня вскачь, когда окружат подосланные гордыней, любящие убийство головорезы…
Голос папы дрогнул. Аарон подумал, что ему спится: в стеклянистых выпуклых глазах грозного, твердого папы, господина карающего меча, выступили крупные слезы. Медленно скатились на латы и большими жемчужинами украсили ржавое железо нагрудных щитков.
— Нил может сказать: подай пример, сбрось шпоры и латы, если ты такой добродетельный и благочестивый, не погоняй коня в страхе перед убийством, подставь грудь удару ненависти: «Блаженны те, кого преследуют во имя мое!» Покажи, что ты блажен… Нет, Нил, я не замедлю копя, не подставлю грудь под удар, ибо из слабнущей, стынущей руки выпадает господний бич, а кто его поднимет? Кто еще захочет осквернить свою руку прикосновением к бичу, который одну только руку не осквернил — господнюю?
— Пусть ни одна рука не осквернится. И твоя, Бруно, тоже. Вооружи ее оливковой ветвью мира и всепрощения. Коснись ею хищника, и выпадут у него клыки и когти.
— Не выпадут. Разорвет и пожрет ветвь, а потом и руку, ее державшую.
— Ты же сам сказал, и справедливо сказал, что только господней руки не осквернил бич. Так пусть же никто, кроме господа, и не касается его, никто им не бичует.
— Ты же сам сказал, и справедливо сказал, что не прямо правит господь миром, а через Петра. А Петр через меня, старец. Нет на земле для творений, отягощенных Адамовым грехом, сладости милости без добавки горечи. Раз уж я в одну руку взял приятно холодящую тяжесть золотого ключа, то не может другую не обжигать тяжкая горечь бича.
— Ошибся я, Бруно, когда сказал, что ты не праведен. Праведен, но несчастлив: страшное поразило тебя несчастье слепоты. Не видишь, что свирепые звери в дебрях одного только ожидают, чтобы кто-нибудь увидел в их глазах нежность. Чтобы не боялся выйти им навстречу без бича: коснись их спины жезлом любви — и они мягко опустятся на землю, подставив ласке шею, тихим урчанием улыбнутся чаще, небесам, другим зверям…
— И львы уже не будут задирать овечек? И совы кроликов?
— Не будут. Улыбкой любви ты преобразишь графов и князей в пустынников и мудрецов. Выбьешь у них копье и топор из любящих убийство рук. Научишь их объятиям прощения и милосердия. Неси мир войну несущим!
— Война несущим войну! Только бич отважного отгонит льва от барашка. Война войне! Военные трубы Петровы дотоле не перестанут греметь, пока не стихнут все иные трубы… Бич господний в руке Петра дотоле будет хлестать, пока не склонятся спины всех гордых воителей… пока графы и князья не перекуют мечи на орала, пока не будет братом сильному слабый, пока места, где проходят рыцарские учения, не станут домами молитвы и прибежищем науки… А до тех пор не опустится рука Петрова, не устанет, не дрогнет… И до тех пор не скину с себя латы и шпоры, пока они не упадут со всех рыцарских грудей и ног… Не раньше. Война войне!
— Я спать хочу, — сказала Феодора Стефания.
Оттон поднялся и начал спускаться с возвышения.
— Государь, а как же Иоанн Филагат, твой учитель, любимый родительский советник? — с отчаянием в голосе простонал Нил.
— Иоанн Филагат посягнул на закон Петра, вот и моли Петра, — неуверенным голосом ответил император, настороженно глядя на Герберта.
— Петр смилуется над его душой, — дрожащим голосом сказал Григорий Пятый. — Беру на свою голову этот грех слабости: он не умрет и будет долгие годы в монастыре замаливать страшнейший грех симонии. Но тело его, члены его постигнет суровая кара, а честь его — еще суровее…
— Неужели Иоанн Филагат — это лев, рыкающий в дебрях? — с горестной усмешкой спросил Нил.
— Нет, это жалкая, мерзостная тварь, ластящаяся к хищникам и травящая других… паук, змий, шакал!
— О, если бы стон Филагата в смертный час стал проклятием, которое вырвет бич из твоих рук, Бруно!
— Рука моя крепко держит бич, грек. Одно проклятие смогут заглушить тысячи благословений. Шип змия, теряющего ядовитый зуб, утонет в громком благодарственном хоре бедных, слабых существ, вечно травимых в дебрях. Война войне!
Оттон протянул руку и подал ее Феодоре Стефании.
— А ты ничего не скажешь, Герберт? — спросил он, с трудом подавив зевок.
— Если приказываешь, государь.
— Приказываю.
— Тогда разреши еще раз вернуться к словам святейшего отца о грехе Адама, который тяготеет над всем родом людским и над каждой особью человеческой в отдельности. Чем же сильнее всего, тягостнее грех этот обременил род людской? Наследием ненависти, гнева и убийства, наследием войны… Лев, к сожалению, всегда будет пожирать барашка, а паук муху — всегда, покуда не вострубят архангельские трубы… И всегда будет война между людьми, проклятое Каиново наследие! Но как каждое человеческое существо поодиночке укрывает про себя то, что в нем есть грязного и срамного, но чего не избыть, пока человек жив, ибо это частица его натуры, точно так оно вынуждено из-за Каинова наследия вести войны, и род людской должен смотреть на них как на что-то грязное и срамное. И посему справедливо обличает святейший отец графов, князей и всех носящих копье и топор. Обличать их должно не за то, что несут топор, а за то, что им кичатся. Ибо вместо того, чтобы стыдиться своего дела, которым они вынуждены заниматься, от которого не могут уклониться, ибо такова уж она есть, проклятая натура рода людского, что нередко к святым целям должны стремиться постыдной дорогой войны, — то они вместо того, чтобы стыдиться, как я сказал, громко и кичливо звенят железом, гордые собой, словно они мудрецы или мастера в святом искусстве музыки… Нигде, однако же, государь мой, я не видел среди воинов такой кичливости, нигде не слышал такого лязга железа, как среди германских племен… и…
Он оборвался. Пристально вгляделся в Оттона.
— Не знаю, простит ли мне твоя святая вечность, что я сейчас скажу? — произнес он с вопросительной усмешкой.
— Ты же знаешь, нет такого, чего я бы тебе не простил, — так же с усмешкой ответил Оттон. — Каждое твое слово — это живительный бальзам мудрости.
— Тогда дозволь мне сказать, что много я видывал воинств, даже некрещепых сарацинов, но, как уже сказал, нигде нет столько бряцания, столько кичливости, как у германцев, как у саксов, как у франков… Впрочем, полагаю, что, говоря так, я не задеваю твоего святого слуха, ибо в тебе так мало осталось от сакса, впрочем, мало и было: по материнской крови ты грек, а материнская кровь всегда сильнее, потому что и молоко сюда же входит; по духу же твой отец был больше римлянином, нежели саксом, ты же, государь, уже вполне римлянин… Но когда я слушал святые, мудрые слова святейшего отца, папы, в ушах моих все еще слышались воинственные клики франкских дружин. И очень уж по-германски бряцали латы и шпоры… А когда он изволил вспомнить о трубах Петровых, я даже вздрогнул, столь явственно услышал я зов военных труб, тех самых, что звучат, когда саксонские ряды мерным, твердым, истинно железным шагом, гордо, с грохотом и топотом устремляются к чащобам и болотам славянских земель…