Александр Савельев - Сын крестьянский
Тут к чернецу подошел старый торговец-шахматист, очень разгневанный. Лицо и лысина красные, борода трясется, голос дрожит, глаза озверелые.
— Ты что же, отче Елпидифоре, мних святый, здесь глаголешь, а? Беззаконие! Богатые, то бишь царь-государь, бояры, дворяны, купцы, не гожи для бога стали, не спасутся, во ад попадут. А вот шпыни, гольцы, холопы, мужики сиволапые — сие лучшие люди? Они, дескать, во царствие божие попадут! Ишь куды гнет, люди добрые! Уж не гилевщик ли он, а? Ведет речи сумные, темные. В разбойный приказ его! Там живо разберут, как на дыбе потянут!
Монашек — видно не робкого десятка — ответил торговану:
— Эх, отец честной! Зрю, изобижен ты, что во царствие небесное тебя не пустят. И сколь у вас, людей лучших, очи завидущи да длани загребущи! И здесь на земле первые и в царствии божием вам место подавай! Нет, шалишь! Коли ты здесь живешь сладостно, так уж в жизни загробной, иде же праведници упокояются, пущай бедняку место уготовано будет! А ты, отец честной, очистись, имение свое нищим раздай, тогда и попадешь ко господу! — закончил торжествующе монашек.
Сгрудившиеся люди загалдели:
— Ты, купец, чернеца не трожь! Он тебя не трогал, худа не сказывал.
— Не цепляйся, как репей!
— Как не трогал?! — рассвирепел торговец. — Речи ведет самые супротивные! На гиль позывает…
Подошли еще люди, кто стоял за монаха, кто за купца. Маленький мужичок, с острым носиком, с глазками, как буравчики, рыжая, кудлатая бороденка, крикнул, хитро усмехаясь:
— Я, камаринский мужик, так мыслю: до царя далеко, до бога высоко… Значит, не нужны мы им. Стало быть, самим за себя постоять надо. Вот и вся недолга!
Вокруг засмеялись, зашумели. Разгорелся спор. Монашек среди суматохи — давай бог ноги и юркнул вон из бани. «Слепцы» переглянулись, поддержали мужичка.
— Вкупе, всем миром за себя постоять надо! — крикнул Ерема. — Сообча, всей силой навалиться…
Русские люди любили париться! Зимой иные после верхней полки парильни выскакивали на улицу, ныряли в сугроб снега и, покатавшись в нем, мчались опять на полку.
— Для здравия, ох как пользительно! — рассуждали они.
Пошли в парильню и «слепцы». Полезли на просторную верхнюю полку. Внизу поддавали воду на раскаленную каменку. Пар, шипя, мчался к потолку, и наверху было жарко, как в преисподней. Охочие люди с остервенением били себя вениками, крякали, охали, ухали. У иных не хватало «терпежу», и они спускались вниз. Рядом с Еремой маленький, тощенький человек, нахлестывая себя, урчал:
— А мое-то тело бело разгуляться захотело!
Другой возражал:
— Сват, а сват! Ну какое твое тело бело? Ссохся ты, тентерь-вентерь, как черной перечной стручок. Наговариваешь на себя, право слово!
На верхней полке шел разговор на другую тему:
— Да, Митроха, всю-то неделю гулеванил я у кума на свадьбе! И ел уж я, и пил уж я — боле некуды! Век буду вспоминать свадебку ту! Опился… Вчера в лежку лежал, во главе ума помрачение. Сегодня поутру опохмелился, полегчало, вот и прибрел сюды!
— И правильно сделал, Касьян. Я завсегда так. Легкий пар да веник березовый от перепою пользительны!
Дышать стало трудно, и Ерема с Олешкой перебрались в другую горницу, без парильни. Здесь было тихо, спокойно, народу немного. В углу несколько больших кадок, в которые банщики время от времени подливали воды и бросали раскаленные красные камни. А рядом в кадушках была холодная вода. Мылись в деревянных шайках.
Сидел черный, мрачный человек лет сорока пяти, богатырь с виду; голос густой, как из бочки. Возле него притулился паренек лет десяти, худенький, печальный. И еще старик лет шестидесяти, горбун. Богатырь гудит:
— Слушай, сосед, про кручину мою. Ты в отъезде был, и все без тебя свершилося. Дарьюшка моя побрела на Москву-реку бельишко сполоснуть. Застудилась там, занедужилась; к утру вся в огневице, обеспамятовала. Что тут будешь делать? Бабка Ульяна приплелась, зачала наговорами да травами пользовать. Ванятка — сам не свой!
Мальчик заплакал.
— Не плачь, Ванятка! Слезами горю не помочь! — говорит жалостливо горбун.
Отец погладил сына по головке, сам смахнул рукой набежавшую слезу и продолжал:
— На другой день приказ пришел нашей стрелецкой сотне — в Богородское на несколько ден идти, на ученье ратное. Экое горе! Оставил я Дарьюшку недужную, Ванятку да избу на бабку Ульяну. А сколь любил я свою Дарьюшку, сколь любил! Души в ей не чаял! Чтобы бить — да никогда, ни боже мой! Во-первых, нельзя мне бить. Сам зришь, ежели стукну, — стрелец задумчиво поглядел на свой кулачище, — ну, тогда аминь, значит; могила верная! Второе дело: Дарьюшка да Ванятка и боле нет никого у меня на белом свете. Обидеть их мне непереносно.
Богатырь глубоко вздохнул.
— Уехал я в Богородское. Через шесть ден возвернулся. А дома Дарьюшка во гробу лежит, жена моя ненаглядная! Схоронил ее. Вот и живу, прозябаю, горе мыкаю!
Стрелец сжал кулачищи, стиснул зубы, да так, что скулы дрогнули.
— Как вспомяну, что тогда меня кобель сопатой, Мишка Воскобойников, сотник наш, до дому не отпущал из Богородского на время хоть недолгое… Как вспомяну, так бы и разодрал его, вражину… Да и иных прочих… Много от их окаянства… Может, скоро гилевщиков воевать двинемся… Подумаю еще, за кого стоять.
Горбун тихо сказал, озираясь на Ерему и Олешку:
— Ты, Кузьмич, поопасись на слова, а то лиха не избудешь. Все мы под богом ходим. Токмо ходи да оглядывайся, нет ли близ тебя ока царского!
Ерема с Олешкой вымылись и ушли. Стуча клюкой по дороге, Ерема говорил поводырю:
— Чуешь, Олешка, как кипит все, как полыхает! Мне по сердцу пришелся камаринский мужик. Стрелец-вдовец за царя Шуйского не хочет биться. И так везде. Две разны дороги идут; наша — за народ простой.
Пошли странники на Варварку. Нашли хоромы окольничего Матвеева, за деревянными дубовыми палями, одна к другой впритык пригнанными. Стоит терем со светелкой, разные службы кругом. Строен из толстого кондового леса, при деде Матвеева.
Один из холопов пошел докладывать:
— Спрашивает тебя, боярин, слепец из Троице-Сергиевой лавры. Сказывал он: примай странника.
То были условные слова между Шаховским и Матвеевым.
Вскоре Ерему привели в низкую палату. Обшита дубовыми досками. В переднем углу — киот с иконами в богатых ризах, паникадила. Лавки с бархатными малиновыми полавочниками. В кресле, за дубовым столом, сидел окольничий. Знал, что не простого слепца принимает, а то не пустил бы Ерему в палату.
Матвееву лет тридцать пять. Русые кудрявые волосы, небольшая бородка, пронизывающие карие глаза. Лицо умное, решительное.
— Здрав буди, боярин! — низко поклонился Ерема.
Тот благосклонно поглядел:
— Здорово, молодец! Седай да прозревай! Я чаю, доподлинного слепца князь Шаховской не пошлет ко мне.
— Прозрел, боярин! — засмеялся Ерема. — Получай грамоту от князя!
Прочтя ее, Матвеев не сразу ответил.
— Слушай! Что скажу тебе, на ус наматывай и с уст в уста передашь. Грамоту писать не стану — дело опасное. Ворогу попасть может. В Кремле бываю, приглядываюсь, прислушиваюсь. Царь наш не весьма крепко на престоле сидит. Знать, тяжела ему шапка Мономаха. Хоть и хитер, и лукав, и пронырлив сей царь, да чует сердце-вещун: долго не усидеть ему. Должно, и сам он думу такую думает. Вот и лютует.
— Истинно, боярин, сказываешь, что лютует. Когда до тебя добирался, сколь я гиблого народу, мертвяков встречал! Страшные дела деются!
— Во, во! Страх у него перед Димитрием. Снова смута поднимается. Судьям неправедным да заплечным мастерам делов, ох, много! Избы пытошны забиты людьми, волокут туда и правых и виноватых. Хватай не хватай, всех гилевщиков не переведешь! Москва будто бочка с порохом. Того и гляди — взорвет!
Окольничий решительно сказал, как отрубил:
— Не гож он нам. — Помолчал, собираясь с мыслями. — Тянет руку старого, родовитого боярства, вотчинного. А боярам неродовитым, да дворянам, да детям боярским как быть? Вотчинник богат, в силе великой, людишек из поместий дворянских к себе в вотчину сманивает. Людишки бегут, в нетях обретаются, малых помещиков не слушаются, волком глядят. Того и жди, что засапожник[34] в спину примешь. Нам царь нужен, чтобы за всех стоял да землю по справедливости за службу верстал. А мужики да холопы снова, скажу, избаловались, испаскудились. Вот их через царя, через думу боярскую и потребно крепить за помещиком.
Шуйский много сделал для прикрепления крестьян к земле, но землевладельцев, в особенности помещиков-дворян, половинчатые меры уже не удовлетворяли.
«У этого окольничего дума о черных людях, как чирей на боку, — едко улыбнулся про себя Еремей. — И зудит, и свербит, и покою не дает».
Он опустил глаза, чтобы окольничий не увидел в них вспыхнувшей злобы.