Иван Наживин - Распутин
Матвей мялся и опять осторожно кашлянул.
— Ну?
— Я хотел, то есть, доложить вашей милости… — заискивающим голосом сказал он. — Может, желаете… то есть… другую? Мать ее давеча набивалась… Молоденькая, только шашнадцать минуло…
— Чай, потаскуха какая?
— Никак нет-с… Совсем даже небалованная, говорит мать… — все так же заискивающе продолжал Матвей. — Свеженькая, как репка из гряды. Четыре года только как екзамент сдала. Ваша ученица-с… А мать-то пьет крепко — вдова, нужда-с…
— Сколько? — после паузы хрипло проговорил попечитель.
— А это уж как ваша милость…
— Однако?
— Ну что же… скажем, две четвертных… Не обидно вашей милости будет?
Он сбил бабу продать девчонку за четвертную, а четвертную решил взять за хлопоты себе.
— Ну веди… — опять после молчания буркнул Кузьма Лукич.
— Слушьсь… А Катьку я прогоню?..
— Пущай идет к земскому… ежели тот жив еще…
— Слушьсь…
Тихо, темно — только где-то назойливо надрывается-лает собака, да разгулявшийся к ночи ветер шумит ветвями старых берез, лип, черемух. Кузьма Лукич встал, выпил кислого квасу, заготовленного для него по обычаю Матвеем, опять лег и тяжело вздохнул. В ушах звенело. Свеча, сильно оплывая, горела на столе, и по стенам трепетали тени…
Шорох, настойчивый шепот, как будто тихий плач…
Дверь легонько отворилась. Чья-то невидимая рука втолкнула в комнату какую-то темную стройную фигурку. Закрыв лицо рукавом и вся дрожа, девочка замерла у порога…
XV
ГЛАС ВОПИЮЩЕГО В ПУСТЫНЕ
С утра занятий в школе не было: дикий угарный шабаш возобновился.
Сергей Терентьевич, которому Матвей, смеясь, рассказал о намерении земского высечь его, ходил как потерянный. И его крепкая натура не выдерживала иногда этого напора окружавшей его дикости, и он впадал в уныние. И опять и опять молчаливо стал прикидывать он и переселение в город, и Канаду, и Новую Зеландию — все это было для него осуществимо, — но он боролся с этим тяжелым стихом, снова старался влечь в добровольно надетую на себя лямку: если все так убегут, то что же это будет? И не столько страшная крестьянская жизнь тяготила его, сколько не менее страшная жизнь тех, которые как будто приходили к крестьянству на помощь с тем, чтобы поднять его, спасти, сделать его звериную жизнь жизнью хоть чуточку человеческой: все эти правительственные чиновники, духовенство, учителя, земцы. В особенности же смущали его земцы. В газетах писалось о них одно, а в жизни было совсем, совсем другое. Сергей Терентьевич опасался думать об этом поглубже, он старался уверить себя, что он чего-то тут не видит, в чем-то ошибается, старался найти оправдание тому, что делали земцы на его глазах. И прежде всего он в таких случаях начинал предъявлять повышенные требования к самому себе: нечего на других глядеть — ты-то свою линию так ли ведешь?
От школы непрерывно несся дикий гвалт. В душе его точно огромная заноза саднила. Всякая работа валилась из рук. Сергей Терентьевич бродил по двору, по усадьбе, приглядываясь, за что бы взяться, но ни к чему не лежала душа.
На улице раздались пьяные злые голоса. Он осторожно выглянул: то были Василий Левашов, лавочник, добродушный и неглупый мужик лет сорока с симпатичным лицом, простодушным носом-картошкой и пушистой русой бородой, и Иван Субботин, один из немногих в округе староверов-беспоповцев, черный, как жук, с свирепым рябым лицом. Оба были крепко пьяны и, очевидно, вполне самостоятельно, на свои собственные, так как Иван Субботин, стараясь не мирщиться, никогда с мужиками не пил. Даже хоронили беспоповцы своих покойников отдельно: недалеко от Уланки, на бугре, в мрачном еловом лесу у них было свое отдельное кладбище с немногими осьмиконечными крестами и какими-то жуткими могилами…
— Эй, шелапут! — завопил вдруг старовер диким голосом. — Где ты там, нехрещеная душа? Выходи ко мне со всеми твоими выблядками!
— Да будет тебе, дура!.. — добродушно уговаривал его Левашов. — Ишь, растяпил хайло-то… Чего привязываешься?..
— Не лезь! — отмахивался Субботин. — Дух вышибу! Шелапуту и шею сверну, и сжечь греха нету… Еще медаль начальство даст… Эй, шелапут, вылезай ответ предо мной держать, а то сичас все окна повысажу! Сергей Терентьевич с тоской смотрел на все это из-за плетня. Что делать? Защиты искать негде, не у кого… А тот, подняв увесистый камень, готовился уже ахнуть им в окно его дома. Левашов, смеясь, с усилием удерживал его и, сам шатаясь, старался оттащить его прочь. Не то, что он был особенно дружески расположен к Сергею Терентьевичу — и он недолюбливал шелапута за то, что тот все как-то норовит жить по-своему, не по-людски, — а просто не любил он зряшнего шкандалу. Он был человек положительный, торговый. С начальством он был на дружеской ноге и, по совету Кузьмы Лукича, поступил даже в союз Михаила Архангела и в дни высокоторжественные ходил вместе с другими союзниками по улицам Окшинска с хлагамиипел, как он говорил, «Боже царя…» И когда мужики смеялись, что Василий, парень словно не дурак, занимается, точно маленький, такими пустяками, он говорил:
— Вот головы бараньи! Раз я коммерцией занимаюсь, должен же я свой антирес соблюдать. Я без начальства шагу ступить не могу. И приди я к тому же земскому прямо с улицы, я сутки в передней простою, а толку не добьюсь, а являюсь я теперь от суюза, мне везде ход слободный: ты стоишь в передней, а я иду безо всякого, куды мне надо, и сичас со мной рукотрясение: чем могу служить, Василий Ефимыч? А то так и стул пододвинут: садитесь, пожалуйста… Ежели ты взялся по коммерческой части, ты должно наблюдать все возможности: нужны хлаги — тащи хлаги, нужно «Боже царя…» — вали «Боже царя…» Как же можно?
Иван же Субботин, мужик богатый, начальство всякое ненавидел органически какою-то исступленной ненавистью и старался ему пакостить везде и всюду. Одно время начальство стало было даже добиваться от мужиков приговора о выселении его в Сибирь, как порочного члена общества, и только вмешательство его энергичной бабы Федоровны, прозванной за ее смуглость Смолячихой, спасло дело: она укланяла и Кузьму Лукича, и земского, и дело было пока оставлено. Мужики смеялись, что много катенек убавилось по этому случаю у скупой домовитой Смолячихи.
— Пусти! Убью! — ревел Субботин, отбиваясь от лавочника. — Не замай!
— Иди, иди, облом! — уговаривал тот, смеясь. — Развоевался, медведь несуразный… Иди, говорят…
Он потянул было друга за рукав, но Субботин вырвал его с силой, и Левашов, потеряв равновесие, упал на пыльную дорогу. Субботин поискал глазами вокруг камня, но не нашел его и вдруг, расстегнув штаны, начал высоко — как бы на окна Сергея Терентьевича — мочиться.
— Вот тебе, ирод! Получай! И — помни Ваньку Субботина!.. — крикнул он и вдруг загоготал, как леший: — О-го-го-го-го…
И оба, смеясь и мотаясь из стороны в сторону по пыльной дороге, пошли вдоль деревни.
Марья Гавриловна позвала Сергея Терентьевича обедать. Все сели за стол: и сумрачный Сергей Терентьевич, и притихшие, оробевшие дети-подростки — и их было у них в живых трое, — которые все видели, что происходило у них под окном, и хмурая теперь Марья Гавриловна. Еда не шла в горло. У всех было такое ощущение, что вот точно что душит их, что точно вот что-то упадет сейчас им на головы. И Сергей Терентьевич подумывал уже съездить в город, побывать на людях — это было у него единственное средство против деревенских удовольствий, — но было совестно оставить тут семью без защиты. Жена точно угадала его мысли.
— Ты бы в город съездил… — сказала она. — Все равно работать пока не будешь. А в городе и купить кое-чего надо, и мед в потребилку отвез бы…
— Как же оставить тут вас одних? — сумрачно сказал он. — Они теперь совсем ополоумели…
— Ну, до сих пор не сожрали, авось и теперь не сожрут… — отвечала жена. — А если насчет скандала, так без тебя нам много лучше. К бабе так цепляться не станут… Поезжай-ка. И нам будет куда покойнее…
И когда в обед все стихло около школы — все отдыхало после понесенных трудов, набираясь сил для вечера, — Сергей Терентьевич запряг свою Буланку и, погрузив мед, поехал в город. Вдоль деревенской улицы носом то в пыль, то в траву валялись пьяные. Некоторых бабы вели под руки домой и громко ругались, и смеялись одновременно. Ребятишки шумными стаями, как воробьи, носились от одного пьяного к другому, дразнили их и, когда пьяный осаживал их крутой матерщиной, хохотали…
Было прохладно, и добрая лошадка бодро везла легкую тележку тихими уже полями, где поднялись уже озимя, тихими перелесками, тихой широкой поймой Окши с ее бесчисленными стогами и сонными озерками. До города было верст пятнадцать, но Сергей Терентьевич дороги и не замечал: опять и опять прикидывал он и Канаду, и Окшинск, и Москву. Нужно, конечно, нужно оставаться в деревне, но прямо сил не хватало. На хутор уйти? Заявление об этом он уже подал — это еще более обострило его отношения к миру, — но спасет ли его хутор? Тяжело, тяжко жить среди этого странного, потерявшего себя народа! И было тяжело ему и то, что его городские приятели, интеллигенты-народолюбцы, собравшиеся вокруг газеты, совершенно не понимали его: для них — он ясно видел это — крестьянство, народ были какою-то красивой мечтой, которую одни окрашивали так, другие иначе, но которая с подлинным народом и страшною жизнью его не имела решительно ничего общего. И когда он в такие вот минуты отчаяния пытался показать им подлинный звериный лик деревни, они пугались, отмахивались от страшной правды и не хотели верить ему. Получалось очень четкое впечатление, что им дорога и нужна не подлинная Россия, не подлинный народ ее, а те воздушные замки, которые каждый из них строил для себя из этого придуманного ими, ненастоящего народа. Как будто более других понимал его Евгений Иванович — может быть, мужицкая кровь в нем сказывалась, — но он точно все чего-то недоговаривал, как будто таил про себя что-то такое. А остальные все казались ему иногда просто детьми какими-то, которым дороже всего их игрушки.