Мирович - Григорий Петрович Данилевский
«Вот человек, открытая, смелая душа!»— подумал офицер, с горячим, почтительным сочувствием глядя на матёрого плебея-академика, с распахнутою, могучею грудью, шагавшего перед ним в стареньком китайчатом халате.
— Ох, извините, — сказал тот, остановясь, — вы привезли зело печальные, волнующие вести; не удержишься. А поттому, — вдруг добавил он, понижая голос и как-то детски робко оглядываясь на дверь, — если вы в сей момент, как военный походный человек, готовы и расположены, то померекайте тут с вашею старою приятелькой, а через час, через два за калиткой будет стоять договорённая мной городовая коляска… Дома, в горницах, беседовать по душе тесновато… Я ж проболел и давно не выезжал. Так мы с вами, сударь, коль согласны, поедем в герберг[12] к Иберкампфу; сыграем на бильярде, разопьём бутылочку и потолкуем обо всём на свободе…
— Не по рангу мне, господин академик… притом же дорога… мои финансы…
— Полно, полно, друг. Давно я, говорю, соблюдал лечебный дигет[13], ну, и пост; а сегодня вот кстати и жалованье из конференции прислали… Поедем; там, государь мой, устерсы фленские, анкерки[14] токайские, бургонское и особый, скажу вам, новоманерный пунш…
Дверь распахнулась.
— Какой пунш? кто пунш? — вскинув руками, произнесла на пороге полная, седая, но ещё румяная и бодрая, в тёмной душегрее и в такой же кичке[15], с калитой и ключами у пояса, шестидесятилетняя старуха. Это и была свет-матушка, древний, властный столб, Настасья Филатовна. Она взглянула на офицера, отступила.
— Вася, ой, да стой же… что это?.. Василёк, голубчик ты мой! — вскрикнула и повисла на шее гостя старуха.
Смуглые, обветренные щёки офицера дрогнули. Он горячо припал к Филатовне, с радостными слезами безмолвно обнимавшей нежданного гостя.
— Ох, милый, вот так утешил, — сказала она, — одначе стой… Так и есть, не стыдно ли? Не село, не пало, а уж и за компанство, за пунш… Да и вы, ваше высокородие, — хоть и хозяин мой… Стыдно! Вот я супружнице вашей всё отлепортую…
— Долг гостеприимства, сударыня, — ответил, глядя на офицера, академик.
— Гостеприимства! а ты? — ласково обратилась к гостю, по уходе хозяина, старуха. — Ну-ка, испиватель пуншей, кадет, рассмотрю, каков ты нынче стал.
Бавыкина обвела его свечой.
— Сердечный мой, радостный! Едва тебя спознала! Вот она, походная-то доля, как возмужал! Ну, ангел мой Васенька, пойдём же в мою конуру, — не своя теперь, чужая…
Они прошли в сени, за которыми Бавыкина снимала две комнаты.
— Вася! соколик мой! — сказала, припав опять к гостю, старуха. — Повидала я тебя, а не чаяла более… Не такою ты оставил вдову сударя Анисима Поликарпыча… Дуб оголелый нынче я… облетели все листочки, ветром ошарпало их, сдуло… Не в этакой узкости и тесноте суждено было век доживать. Ах! И где-то, Вася, те счастливые да шумные старые годы?..
Вдова Анисима Поликарпыча — кто не знал общей печальницы и утешницы? — самой государыне Елисавете Петровне угодила, бессонные ночи ей грешным рабьим языком коротала. Сильно скучала иной раз ласковая царица, и хаживали её утешать из предместьев да с базаров бабы-цокотухи, умелые, бедовые на язык. Хаживала и лейб-кампанша Настасья. Сидит, бывало, её величество в кофте да платочке поверх русых, пудреных волос и спрашивает гостью:
— Отчего ты, Филатовна, темна будто становишься?
— Старею, матушка, запустила себя, ласковая; прежде пачкалась белилами, брови марала, румянилась… Ныне всё бросила…
— Румяниться не надо, — говорит царица, — а брови марай… Ну, сядь же, соври про разбойников или про какие иные дела.
— Казни, всевластная, невмочь; вся душенька во мне трепехчется…
— Отчего ж она у тебя трепехчется? — смеётся государыня.
— Как иду к тебе, милостивая, будто на исповедь, а вышла, точно у причастия была…
И припадёт Настасья к постели царицы, ножки, юбочку её целует, до утра ей тараторит.
— В чём счастье, Филатовна?
— В силе, матушка государыня, в знатности да в деньгах. По деньгам и молебны служат.
— А горе в чём?
— Без денег, всемилостивая.
— Да ты, нешто, ведьма, жадна?
— Жадна, ох, жадна и всё, пресветлая, что пожалуешь, возьму… Деньга — ох! — она ведь и попа купит, и Бога обманет…
Весело царице.
— Вот, было в старые годы… — начнёт Филатовна и говорит про всё, что видела и слышала на свете, на долгом веку.
Фавориты её побаивались, и сам канцлер Бестужев в праздники посылал ей подарки — муки, мёду, пудовых белуг и осетров. И хоть недолго Филатовна пожила за вдовцом, сержантом лейб-кампании, зато всласть, в полную волю. Анисим Поликарпыч нередко загуливал и буянил, но уважал Настю и тоже побаивался, а по смерти отказал ей дом на Острову у Невы. Падчерицу она пристроила за повара графа Разумовского, но вскоре её схоронила и осталась круглой сиротой. Зато кто её не знал? Совет ли дать, навестить ли в горе, похлопотать ли за кого — её было дело. Не только светские, духовные её уважали… Церкви Андрея поп взял её к себе кумой. Дом, хозяйство Филатовны славились в околотке. Сама она стряпала, окна и полы мыла, без очков на старости лет шила бисером, золотом, копала огород и доила коров. И не раз сама государыня Елисавета Петровна лично удостаивала её заездом к ней — малины тарелку откушать, прямо с кустов, либо выпить из холодильни стакан свежего, неснятого молока. И деньги водились у Филатовны. Они-то её и погубили. Отдавала она их тайком богатеньким господам в рост. Но попутал бес. Одна знакомка дала совет. Погналась Бавыкина за большим барышом, ссудила немалый куш известному гвардейскому моту и всю казну потеряла. Хотела извернуться молчком; поплакала, погоревала и заложила свой участок банкиру Фюреру, но не выдержала срочных платежей, дом её со двором были проданы в начале той зимы с молотка.
Таков-то безлистый, оголелый на ветру дуб стоял теперь перед залётным гостем.
— Ну, да что тут, садись, соколик, — сказала Бавыкина офицеру.
Они сели.
— Не те времена, Вася; всё ушло, всё улетело, как почила наша пресветлая благодетельница… Что сберегла добра, рухлядишки, всё перевезла сюда… Остальное — разобрали люди.