Свен Дельбланк - Пасторский сюртук
Но почему не здесь и не сейчас? Почему только через смерть, что ж это за дьявольская трусость? Как это говорят? Жить так, будто всякий день — последний… Ах, какая великая мысль! Вот как надобно жить. Каждый день наполнять реальностью чашу своих возможностей и осушать ее до дна… Не как сейчас, не как слепой, глухой и немой горемыка, спящий во вшивой лачуге и бестолково грезящий о жизни, которую мог бы прожить, если бы проснулся и если бы врата всех пяти чувств были распахнуты миру… Проснуться… Мертвым лежать на костре и пробудиться к жизни. Ах, этот тяжкий сон, ах, эти бестолковые, путаные грезы…
Книжка в пергаментном переплете на ощупь прохладная, точно яблоко. Он медлит и сомневается — так пьяница сомневается и медлит, прежде чем хватить с утра первую рюмку. Или вроде как по ночам, когда одеяло кажется жарким и влажным, а снизу слышно, как ворочается в постели грузное тело Урсулы. Нет, только не теперь. Теперь у меня достанет сил, теперь я не уступлю соблазну. Если проявить силу хотя бы один этот раз, то, может быть, удастся все изменить и обновить. Завтра я проснусь в новом, преображенном мире, сам преображенный, сильный новообретенным разумением, убедительный и убежденный, велеречивый, словно мед и пламень, возвещая обновление всем странам и народам…
Вздор! Ох и глупости. Унылая гримаса. И рука тянется к рюмке скверного пойла. И он срывает одеяло, и по скрипучей деревянной лестнице босиком плетется вниз, и в равнодушных объятиях Урсулы клянчит толику унизительной прохлады.
Прохладный лощеный пергамент под ладонью. Какая прохлада. Вот такова, верно, на ощупь щека женщины, истинной женщины. Из тех, что порою являются в сновидениях, из тех, что любят, и дышат, и страдают на страницах книг, белые, лучезарные, как драгоценные восковые свечи. Женщины… Боже мой! Пастор застонал, оттого что в плоть свирепо вонзился трезубец желания. Пылкая фантазия взялась за дело, и перед внутренним его взором хлынул сияющий белизною каскад обнаженных женщин — ядреных блондинок, чей смех подобен грому водопада, страстных брюнеток, женщин крепких и благоуханных, как свежий плод, до того спелый, что всякая трещинка истекает соком, женщин белее дельфинов, бесстыдно соблазнительных, гривуазными жестами выставляющих напоказ свои прелести… Перед глазами его кружился тускло сияющий венец нагих женских тел, а в центре его, словно Бог-Отец среди ангельских сонмов, восседала прекраснейшая из всех — высокоблагородная барышня Эрмелинда фон Притвиц…
Он лихорадочно листал страницы книги, пытаясь избавиться от этих видений, которые возбуждали плоть, вздергивали на дыбы, как злобного барана. Цезарь, Нума, Цинциннат{12}… Вообще-то, читать мне сегодня не стоит. Надобно работать, исследовать, писать. В другой раз. Ну, может, страничку-другую в награду, когда что-нибудь закончу. Но не теперь, незачем тратить попусту погожий солнечный день, пожалуйста, не увиливай, будь сильным, противься злу…
Вздор. Глупости. Ты же отлично знаешь, как оно пойдет. Сущая комедия. Он открывает книгу и начинает читать. Мир вокруг блекнет, поле зрения сужается до крохотного отверстия, в которое он жадно заглядывает, как падший дух заглядывает в рай сквозь трещину в исполинской стеклянной стене.
Вновь он листает священные страницы о Цезаре, Фабриции{13}, Нуме, вновь видит края свободы и красоты. Прелестно нагие юноши и девы, благородные старцы и матроны в белых одеждах собираются на Форуме, дабы устанавливать законы и вершить праведный суд. Тучные окорока горят на жертвенниках; раскинув крыла, грядут с востока орлы, недвижные на ладони небес, возвещающие государству мир и благоденствие. Набожные весталки, сияя белизною, словно птицы, сыплют соль и муку в жертвенный огонь, под напев древних, таинственно-непостижных заклинаний. Услышь народа крик — крик благодарности и горя! Зри, как птица святая из пламени славы ввысь воспаряет!
Но царь одиноко бродит в заповедных рощах и там, у говорливого среброструйного источника, вновь находит свою возлюбленную, нимфу Эгерию{14}, — нагая, она спит, и во сне величавее и прекраснее смертных женщин. Солнечные блики цедятся сквозь листву, танцуют на ее обнаженной коже. Каштановый локон упал на грудь. Одна рука мягко закинута за голову, другая, вытянутая, покоится на бедре, сжимая в пальцах густо осыпанную плодами ветвь оливы. Брызги солнца и переливы зеленых и серебристых теней ласкают шелковистое тело нимфы, играют, скользят по чарующим персям, что вздымаются и опадают в спокойном дыхании. А ручей журчит средь белых и красновато-коричневых камешков, прозрачный, звонкий, прохладный. Царь, трепеща, проводит рукой по глазам — он готов разрыдаться от благоговения, и страха, и обожания, и этот миг внезапного свершенья всех возможностей потрясает его до глубины души. И вот нимфа открывает глаза, и смотрит на возлюбленного, и улыбается. Они узнают друг друга. И ручей обвивает их своей дугою, играет и звенит, трепетный, прохладный…
Внизу неожиданно затопали деревянные башмаки. Урсула подала обычный сигнал — стукнула в потолок черенком метлы и что-то неразборчиво крикнула. Герман вздрогнул, тревожно и свирепо зыркнул по сторонам и поспешно прикрыл ладонями раскрытую книгу, словно пряча срам. Урсула окликнула еще раз.
— Едет кто-то! Вроде из замка, лошади ихние, кажись, так. Спускайтесь вниз да встречайте гостей. Сюда едут.
Заложив страницу гусиным пером, Герман захлопнул Плутарха и метнулся к окну — поглядеть, что там такое. Сердце стучало как молот. Новое и неожиданное всегда повергало его в панический ужас.
II. Разговор о Гадесе
Запряженный парой экипаж свернул в кленовую аллею, что вела к пасторскому дому. Толстый слой исчерна-красного щебня приглушил цокот копыт, и колеса уже не громыхали, а хрустели по камням, будто мельничные жернова. Кучер Адольф с трудом сдерживал норовистую левую пристяжку — уже немолодого гнедого мерина, которому лишь по крайней необходимости доверили везти господский экипаж. Мерин так отчаянно размахивал коротко подстриженным хвостом, что латунные клепки на шлее то и дело взблескивали на солнце огненными искрами. Сбруя на нескладной рабочей скотине сидела плохо — где внатяжку, а где, наоборот, в слабину. Мерин мотал головой и разевал пасть, потому что удила немилосердно врезались и бередили губы. Адольф, чертыхаясь, натягивал вожжи и наконец остановил упряжку. Угловатым, некрасивым движением мерин вяло вздыбился и стал, будто назло, поперек оглобель.
В экипаже сидела барышня Эрмелинда фон Притвиц, а слева от нее — шевалье де Ламот. Секунду шевалье не двигался, подчеркивая свое недовольство действиями кучера. Адольф мрачно тер нос. Злобный взгляд шевалье, точно гадючьи зубы, впился ему в поясницу.
Шевалье медленно, с достоинством поднялся, намереваясь выйти из экипажа, но Эрмелинда покачала головой и сама, без посторонней помощи, спрыгнула на землю. О! Какое гибкое движение, каскад кружев, промельк белого чулочка, маленькая туфелька… Боже мой! Герман прижал грязный, желтый от табака кулак к бешено стучащему сердцу.
Она идет сюда… А пробст лежит колода колодой. Господи, что же делать… Надо выйти навстречу. Он неуклюже запрыгал на одной ноге, пытаясь надвинуть на пятку задник башмака. Очки запотели, ничего не видать. Барышня Эрмелинда, жизнь моя, звезда моя… Господи Иисусе, куда же я задевал парадный парик?.. Хоть бы пахло от меня не слишком противно…
Шевалье пожал плечами и непринужденно уселся на место. Надвинув шляпу на лоб, изящным щелчком придал своему жабо надлежащую пышность, после чего скрестил руки на груди, спрятал под мышками черные костлявые пальцы, похожие на когти хищной птицы, и пробурчал в спину Адольфу приказ. Экипаж, скособоченный, словно хромой жук, покатил прочь.
Барышня Эрмелинда шла по двору, осторожно огибая синие, как небо, лужи. Юбку она приподнимала нетерпеливым жестом, чуть ли не по-мужски, а сложенный веер в ее руке казался этаким маршальским жезлом. К корсажу была приколота веточка липы, отягощенная желтыми гроздьями цветов.
Младший пастор сунул книгу под мышку и полез под кровать, разыскивая парадный парик. Чего там только не было! Сапожная разувайка. Рваный чулок. Пухлая хрестоматия, объеденная крысами, точно сырная корка. Апчхи! Ну и пылища — прямо войлок. Ага, вот и парик.
Эрмелинда стояла в передней и нетерпеливо похлопывала веером по ладони. Урсула теребила фартук, кланялась, охала и знать не знала, что делать. Возня на чердаке становилась все громче.
Младший пастор выпятился из-под кровати, словно рак из берегового откоса, полуослепший, весь в пыли. Апчхи! Он опять чихнул и уронил книжку. Поднял книжку и уронил парик. Чихнул.
В конце концов он кое-как, задом наперед, нахлобучил на голову парик, споткнулся о разувайку — и мешком рухнул вниз по лестнице.