Евгений Марков - Учебные годы старого барчука
Впрочем, выдача денег, в привычках моего отца, была актом такой важности, что он никогда не позволил осквернить этого священнодействия своего постороннему оку. Он не позволял даже матери входить в это время в кабинет, и когда пересчитывал вынимаемые из ящиков деньги, то даже наедине метал по сторонам угрожающие молнии и с гневною подозрительностью озирался назад, словно стремился предупредить этими молниями сердитых глаз даже отдалённую возможность проникнуть кому-нибудь в святилище кабинета в такую торжественную минуту.
— Что вам тут нужно? — грянет вдруг его богатырский голос, если чья-нибудь неосторожная рука неожиданно возьмётся в эту минуту за ручку двери, и мгновенно, будто его хватили дубиной по горбу, отпрянет в испуге назад неблагоразумный посетитель, не успев показать в кабинет даже кончика носа.
Этого знакомого страшного оклика: «Что вам тут нужно?» — ожидали мы всякий раз, как приходилось, скрепя сердце, входить зачем-нибудь в кабинет, и у нас уже заранее подкашивались на пороге ноги, как только увидим мы могучий затылок в чёрных как смоль волосах, склонённый над длинными разлинованными тетрадями письменного стола, или над большими счётами красного дерева в медной оправе.
Отец редко говорил прямо с нами. Он, очевидно, считал это некоторым унижением отцовского достоинства и вредным послаблением власти. Во всём, что касалось до нас, он обращался к посредствующей инстанции — к матери. Даже свои выговоры, своё недовольство нами он в большей части случаев выражал не нам, а матери. Маменька привыкла принимать на свою грудь предназначавшиеся нам удары, и как добрая наседка, самоотверженно закрывала испытанными крыльями своих многочисленных цыплят от гневных выходок отца. Она храбро спорила с ним, отрицала с убеждением нашу виновность, в которой была вполне уверена, лезла из кожи, защищая нас, а в опасных случаях даже сама нападала на отца, стараясь энергическими и частыми взмахами своих малосильных крыльев сбить как-нибудь с позиции и обратить в отступление его упрямую медвежью натуру. Отобьёт нас от него, заставит его всякими правдами и неправдами повернуть тыл, уйдёт он, хлопнув дверью, в свой кабинет, вскипячённый как самовар, ворча и грохоча, — а она тут же, бывало, направляет свои паруса в наши детские и задаёт нам по-своему за всё то, что только сейчас так одушевлённо отрицала перед папенькой. И иначе она не могла поступать, потому что страшно было бы отдавать нас за всякий вздор в такие грозные руки. Уже одно обещание «сказать папеньке» служило для нас решительною сдерживающею силою.
А когда обрекали кого-нибудь из нас ему на казнь, тогда всё казалось кончено здесь на земле. «Ныне отпущаеши раба твоего!» — твердил мысленно каждый из нас. Мы сами точно так же относились к отцу не иначе, как через мать, со всеми просьбами, жалобами, сообщениями. Отец просто не умел говорить с нами, а мы не умели говорить с отцом. Если он случайно оставался один среди нас, то всё разом смолкало, и чувствовалась какая-то взаимная неловкость, из которой, казалось, не было выхода. Отец сам видел это хорошо и, пробормотав что-нибудь словно самому себе, всегда уходил в таких случаях. А не то мы разбежимся потихоньку, один за другим.
Загадочная была роль матери как необходимой обязательной посредницы между отцом и всем в доме живущим. Отец постоянно пилил её за что-нибудь, постоянно на неё ворчал и кричал. Но стоило матери уехать куда-нибудь, и мы не узнавали своего грозного домовладыки. Он делался молчалив и смирен, не кричал и не ругался ни на кого, словно его изумляло наступившее необычное положение вещей, когда не было под рукою привычного «козла отпущения», не с кем было спорить и с кого требовать, не роняя своего достоинства верховного владыки; словно он терялся тогда, как и к чему приступить без своего вечного подначального помощника, исполнителя и ответчика.
Должно быть, в этих ежедневных ссорах и криках с матерью отец находил своего рода удовольствие, естественный выход для той потребности кипучего и грубого обмена мыслей, которого была полна его энергическая натура, и которая не умела выражаться иначе, как в сердитой и требовательной форме. В сущности, Андрей Фёдорович обожал свою умную, красивую и полезную ему жену с глубокою, хотя и скрытою, страстностью. Он не пережил бы её одного часа; он пустил бы себе пулю в лоб на её гробе, а между тем, живя с нею, делясь с нею каждым пустяком, каждою своею мыслью, он только и делал, что ссорился с нею и бранил её за что-нибудь.
Смешно и трогательно было видеть Андрея Фёдоровича в те редкие дни, когда могучий организм матери сваливался в постель от какой-нибудь случайной немощи. Он рассылал тройки и четвёрки за докторами, не спал несколько ночей, ходил на цыпочках по дому, карауля её покой, расстроенный и напуганный до ребяческого малодушия, — и горе неосторожному, который поднимет шёпот или крик в коридоре, соседнем с материнской спальней.
— Полно вам шуметь! — гаркнет отец своим громовым шёпотом, от которого вздрогнет не только дверь спальни, ни и сама больная на постели. Он ходил вокруг этой двери точь-в-точь, как медведь басни, охраняющий сон приятеля-пустынника, и как этот медведь, готов был ударом камня расплющить муху, осмеливающуюся беспокоить лицо спящего друга.
Да, это был человек с своим характером, с своим голосом, с своею собственною физиономиею, — мой батюшка Андрей Фёдорович. Кто видел его раз, кто хоть раз имел с ним дело, не мог уж смешать его ни с кем другим, не мог и позабыть его. Всё равно, как, встретив в лесу хоть раз медведя или кабана, никакой человек не забудет его и не смешает ни с волком, ни с лисицею.
Крепкий и видный всем, как старый дуб среди поля, жил Андрей Фёдорович в своей вотчине, среди мужицких сёл и деревень, многие десятки лет, и все эти деревни и сёла давным-давно узнали его грозное лицо и его грозный норов. И однако — странное дело — и чужие, и свои любили его, насколько вообще могут любить мужики барина, почитали высоко его практическую умную голову и верили в его честное слово, в его честные дела. А любили и почитали больше всего за то, что «хозяин был строгий и грозный, своему дому судержатель», всё в своей руке властительно держал, мужика и челядь, жену и детей, никому баловаться не давал, всех «до пути, до делов довёл», и дом свой не рассыпал, а собрал, даром что Господь детей ему послал видимо-невидимо.
И когда пал потом, скончав свои дни, этот давно всем знакомый, издали всем приметный маститый дуб, когда потухли взыскательные очи и смолк неугомонный сердитый голос, — стало после него надолго пусто и глухо, и всякий кругом почувствовал и увидел, что точно исчезло вдруг что-то крупное и нужное, чего не заменишь скоро, чего нельзя не заметить. И его имя осталось надолго связанным с тою почвою, где рос он, с тем когда-то безлюдным местом, которое его непреклонной волей, его неутомимой энергией обратилось из необитаемой сухой степи в кишащий зеленью и тенью, обильный всякими земными плодами, налитый водами, застроенный человеческим жильём, отрадный и благоустроенный уголок, разливавший кругом себя на всю окружность порядок, деятельность и цивилизацию.
«Шараповка, шараповские, проехать на Шарапово» — эти слова твёрдо укрепились в памяти окрестного народа, не хотевшего знать никаких других официальных названий нового поселения и вклеившего в нашу местность эту памятную кличку на долгие-долгие годы, в какие бы чуждые руки ни переходило потом созданное Андреем Фёдоровичем детище. Шараповы сыновья, Шараповы внуки, Шараповы братья или племянники, — так стало отмечаться нисходящее и боковое поколение нашей семьи в понятиях народа, привыкшего всё сводить к этой одной, хорошо приметной ему и твёрдо ему понятной центральной фигуре. Мы не существовали в его глазах сами по себе, а существовали единственно как отпрыски того настоящего Шарапова, который когда-то так долго наполнял всю округу шумом и энергиею своего бытия, прудил пруд, копал сажалки, строил мельницы, сажал сады и рощи, рубил срубы, клал стены, распахивал луга и поднимал первый голос во всяком деле, везде был нужен, всё смел, всё умел.
В истории такие центральные личности являются типами своего века, родоначальниками династий, собирателями земли, каким-нибудь Всеволодом Большое Гнездо или Иваном Калитою. Целые поколения людей забываются и исчезают бесследно, а их имена остаются своего рода верстовыми столбами народной истории. В древности, в эпохи героические, имя одного такого человека заменяет имя целого народа, целый век его жизни. Евреи Библии называли своего Иегову не богом евреев, а богом Моисея и Иакова.
В жизни обыденной деревенской толпы такие люди дают своё имя всему рассеменившемуся от них поколению, целому, иногда огромному, посёлку, выросшему с течением веков на их плодородном корне.
Когда я проезжал бесконечно раскинутым соседним селом Мелехиным или деревнею Титовою, я знал хорошо, что в старые-старые дни здесь непременно сидел в глухом лесном хуторе, у колодезка, какой-нибудь многодетный и хозяйственный старик Мелетий, по-уличному Мелеха, или Тит, опытный зверолов и пасечник, и что от этих деревенских патриархов как от ядрёного и сытого огурца-семенника, сплошь начинённого плодородным семенем, пошли жить и расти всё теперешнее Мелехино, вся теперешняя Титова. Недаром же теперь в наших местах мужицкие фамилии залегают пластами, широкими гнёздами, как грибы или ягоды. В одном месте какие-нибудь Сергеевы многими сотнями домов, в другом — Михайловы, ещё более многочисленные, там — такою же сплошною залежью Петрищевы, в другом месте — Денисовы.