Антон Дубинин - Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 1
— но это все — ничто по сравнению с наипоследнейшей карой для гневливцев и прелюбодеев. Первых запирают в кипящем котле с их злейшими врагами, так что они тесно переплетаются членами и грызут, грызут друг другу плоть — но как только они отдирают куски мяса от своих ненавистных, те сей же миг снова вырастают, посему мучение их бесконечно. Прелюбодеев же уязвляют в их грешные места ядовитые змеи, а женщинам-прелюбодейкам в аду уготовано кормить грудью аспидов.
Вот такие проповеди читал наш кюре. А вспомни к тому же его грозный голос и сверкающий взгляд, когда поднимался он на кафедру перед тем, как начать исповедовать! Тут и самый равнодушный грешник побледнеет, даже собственная focaria[2] отца Фернанда неловко теребила край накидки и отворачивалась, даже мой грозный отец пару дней после проповеди вел себя тише, чем обычно. Кюре, наш единственный исповедник, знал все наши грехи, и когда его неистовый светлый взгляд останавливался на чьем-нибудь лице во время обличения, все сразу понимали — это неспроста. Архиепископ Санский Пьер был им доволен — несмотря на мирские привычки и пристрастие к игре в кости, за которой кюре с мессиром Эдом коротали вечера, оный священник умудрялся поддерживать в обширном приходе порядок и исправно поставлял налог. Так что смещать его, слава Богу, никто не собирался — несмотря на наличие дамы Бертрады; и хорошо, мы к нему привыкли, от него мы хотя бы знали, чего ждать. Единственные претензии, порой поступавшие к нему из епископского капитула — так это что по праздникам он позволяет превращать церковь Божию в балаган, допуская в ней песни и пляски, а также бесовские вилланские маскарады с переодеванием.
Но это разве грех? По мне так — достоинство. Не все ведь могут поехать на Вознесение или на Пасху в Труа или в Мо, чтобы повеселиться там как следует! Не говорю уж о Рождестве, когда лесные дороги умирают. Мы, сеньоровы дети, когда получали от отца позволение, вовсю веселились вместе с вилланами, с удовольствием ели их еду и пили их сидр, танцевали с их девицами, даже занимали у них деньги, ничуть не брезгуя такой компанией. Правда, со мной это случалось редко — только когда рядом оказывался брат.
К отцу Фернанду, за неимением другого священника на много миль, ходила на исповедь и семья сеньора. Взрослые — на Пасху и на Рождество, а нас, отроков, к тому принуждали каждый великий праздник. Отец хоть сам и недолюбливал церковные установления, но детей собирался воспитывать в подчинении. Особенно — меня. Потому-то в ответ на братову загадку о старости я сразу же подумал о епитимии. На них отец Фернанд был горазд, недаром всякий раз я так боялся исповедаться. Неискренне повествовать о грехах я не мог — отлично понимая, что ждет за гробом того, кто утаивает грехи от священника; а искренне — всякий раз приходилось сообщать, что я согрешил против пятой заповеди. А именно — я не люблю и не чту своего отца, хуже того — я его ненавижу и желаю ему скорой смерти.
Отец мой, муж матери, мессир Эд, был не столько высок ростом, сколько широк и крепок. Один из обычных детских кошмаров — отец входит ночью в нашу с братом спальню, в узкую, невысокую дверь, чуть пригибая голову и разворачиваясь боком, чтобы протиснуть плечи. Великан, не вмещающийся в двери, обычно приходил не с добром — всякий раз, как он проявлял внимание к моей персоне (в добром расположении духа он меня старался не замечать), он приходил с наказанием. Бил он меня всегда, сколько я себя помню — за провинности и без оных, просто со скуки; за излишнюю веселость и за неуместную мрачность, за то, что лезу не в свое дело, и за то, что не желаю делить заботы взрослых; за то, что плохо засыпаю и что плохо просыпаюсь… И розгами, и ремнем, и конскими вожжами, и ручкой от лопаты, от которой остаются длинные темные синяки, и просто кулаком — мог даже за столом ни с того ни с сего врезать мне по зубам, если отцу казалось, что я помолился без особого тщания или просто посмотрел на него без почтения и благодарности. Находиться рядом с ним, злым великаном, ужасом моего детства, для меня всегда было испытанием отваги — все равно как прохаживаться мимо опасной цепной собаки, которая ни с того ни с сего может броситься и укусить. Может, для кого-то слово «отец» и означало — надежность и защиту, сильные добрые руки, которые шутя подкидывают тебя в воздух. У меня до совсем недавнего времени на это слово память выдавала один ответ — страх, безнадежность, страх. Многие люди, даже из самых суровых, вспоминают о годах отрочества что-то неповторимо веселое: чехарду и жмурки, деревянных лошадок и кукол с двигающимися руками, яркие церковные праздники, такие удивительные для непривыкшего детского разума. То ли дело я.
Рядом с братом было немного спокойнее. Как будто находиться рядом со старшим сыном, отцовской надеждой и радостью, с крепким юношей, носящим то же самое имя — Эд — означало с самого краешка попадать в могучий ореол любви, которым отец постоянно его окружал. Сам я даже не пытался последовать совету отца Фернанда, отца двух сыновей; а именно — расположить к себе отца и ему понравиться. Страх мой перед мессиром Эдом был настолько силен, что сковывал любой готовый замысел, любую попытку его полюбить. Стоило мессиру Эду появиться в моем поле зрения — огромной фигуре с немного опущенными, сдвинутыми вперед плечами… С упрямой головой, поросшей жесткими волосами… С руками — Бог мой, великанскими руками, припушенными на запястьях рыжеватой шерсткой, с запястьями толщиной с мою щиколотку… И кости мои, к сожалению, тут же превращались в жидкое тесто.
Брат, наследник фьефа, на него был и похож, и не похож. Тоже угловатый фигурой, но выше ростом и стройнее — это он взял от матушкиной родни, состоявшей в родстве с сеньорами Куси. И нос у него казался потоньше, и глаза подлиннее — хотя зачатки квадратного подбородка уже ясно проступали на молодом, еще худом лице. Волосы брат унаследовал от мамы — мягкие, в знак доброго характера, и совсем светлые. Цвет волос — вот единственное, чем мы с братом были похожи. Я мог бы завидовать брату во многом — в старшинстве, которое он нипочем не продал бы, подобно Исаву, за миску чечевицы; и в рыцарской стати, проявлявшейся в нем с самого малолетства, в физической силе, в темных и широких бровях, чуть сросшихся на переносице и отличавшихся от моих настолько же, как перья настоящих птиц — от пуха птенцов. И, конечно же, в отцовской любви. Отец говорил с Эдом почти на равных. Отец однажды подарил ему на Пасху молодого коня. Отец позволял ему по вечерам задерживаться внизу и пить вино вместе с мужчинами. Отец, в конце концов, на моей памяти только дважды его ударил, а высек всего единожды, и то не слишком сильно!
Но я никак не мог завидовать своему брату, потому что кроме него, мне было некого любить в своей семье. Брат был добрый. Он никогда не обижал меня просто так, иногда даже защищал — по-своему, ненавязчиво и благородно прося за меня перед отцом. Он брал меня с собой на церковные гулянья, иногда на свои деньги делал подарки на праздники и никогда передо мною не заносился. Можно сказать, брат — на четыре года старше меня и на полторы головы выше к моим десяти годам — был моим добрым, хотя и несколько безалаберным великаном.
Постой, любимая, ты, конечно, спросишь: как так — некого любить? А как же госпожа моя матушка? Неужели я не любил ее, такую кроткую, просто агницу, юную и смиренную, так красиво певшую, самолично вскормившую меня грудью — из страха, что моему и без того слабому здоровью повредит молоко чужой женщины?
Знаешь, я слишком сильно жалел ее, чтобы любить. Отец разговаривал с ней почти таким же голосом, как со мной. Я только однажды видел, чтобы он ее ударил — но всякий раз, когда он обращался к ней, она чуть вздрагивала, сжималась и отвечала голосом ученицы, боящейся, что не знает правильный ответ.
«Жена, — скажет он, бывало, лениво и даже негромко — а на лице ее уже отражается такая открытая паника, что больно смотреть. — Супруга, как вы считаете, не пора ли вам оставить мужчин в покое и пойти к себе? Или, мол, не погнать ли плетью от ворот этих назойливых рождественских побирушек, что-то уж больно они разорались? Или — не приказать ли вам кухарю в следующий раз получше прожаривать куропатку? И передайте ему — если он еще раз загубит хорошую дичь, получит хороших плетей». Так он всегда обращался к матушке — «супруга», и она почти всегда отвечала — да, сударь, как скажете. Я даже почти забыл, что ее зовут Амисия — отец не называл ее по имени. А когда злился, говорил не «супруга», а «сударыня». Она никогда не спорила с ним. Никогда.
Только изредка — когда дело касалось меня. Особенно поначалу — матушка пыталась за меня вступаться, когда ей казалось, что супруг ее слишком жесток, что столько побоев многовато для ребенка, еще не вошедшего в отроческий возраст. Но потом заметила, что любое проявление любви ко мне вызывает у отца еще большую вспышку гнева, отливающуюся на моей же шкуре — и с тех пор проявляла свою нежность или жалость только тайком, когда отца не было поблизости.