Алексей Бакулин - Кирилл Кириллович
На улице Нащокин почувствовал себя вдребезги пьяным. В голове у него шумело, губы сами собой улыбались, ноги несли хозяина невесть в какие дали, да еще и приплясывали при этом, руки вообразили себя крыльями… Все сошлось. Все стало легким и доступным. Россия — вот она, за тем поворотом. Если добираться туда нелегально — жертвуешь жизнью. Если путь на родину лежит через советский загс — жертвуешь… Чем? Вот этими самыми десятью годами, этой пресловутой взрослой жизнью, четырьмя книгами, эмигрантской славой, репутацией непримиримого врага Советов, достойного сына великого отца. Все это — пустяки. Десять лет — пустяки. Не поздно начать все с начала. Представим себе, что никаких этих десяти лет не было, что я только что закончил гимназию… А любовь? А что с Сашей? Всю эти дни он радовался ее обществу. Представив Сашу, висящей в петле, он пожалел ее — так пожалел, что сердце задрожало. Подумать только: бедняжки могло бы уже не быть… Что страшного в женитьбе? Но вот — отец, его память… Но на это тоже имелся свой ответ. На том дебютном вечере Персидский сказал ему:
— Мы могли бы подружиться с вашим отцом, — у нас было много общих знакомых. И более того: он мог бы, как умный человек, подружиться с идеей коммунизма. Я уверен, — он непременно подружился бы с ней, если бы… Если бы не его рыцарство. Однажды присягнув на верность кадетской партии, он не мог уже изменить ей. Хотя, разумеется, он видел, до чего эта партия довела и Россию, и его самого. Россию — до позора керенщины, а его — до изгнания, до жалкого изгнания. Разве такой доли заслуживал этот человек? Он мог бы стать государственным мужем, он и был им — в потенции… И его гибель. Да, она была рыцарственна! Это был высокий героизм! Но скажите, положа руку на сердце, неужели усы Милюкова — это то, за что следует жертвовать жизнью? Вот так-то, молодой человек! Подумайте над моими словами.
Но Кирилл Кириллович думать не стал. Ему все стало ясно еще в кабинете наркома. Жребий брошен, вперед.
В то время, как Нащокин знакомил Сашу с местами отдыха немецкой буржуазии, поэт Знаменский безуспешно пытался сломить сопротивление Надежды Николаевой — высокой белокурой девушки в синем платье, которую привел на наркомовский раут Нащокин. Они так хорошо разговорились на рауте: Знаменский, чутьем уловив, что требуется показать интеллектуальное обаяние, говорил о серьезном. Надежда внимательно слушала его и умно возражала. Или соглашалась, но тоже умно. И Кирилл Кириллович чувствовал, что зацепил ее, и чувствовал, что она его тоже зацепила, что теперь самое время… Но время это никак не наступало. Как-то все не мог найти подходящего, плавного перехода от умственной беседы к практическим действиям. Хотя обычно он с такими проблемами не сталкивался. «Завтра» — решил Знаменский. А назавтра они гуляли по Берлину (и где-то рядом точно так же гуляли Нащокин с Сашей, но Берлин большой, — столкнуться им не довелось). На этот раз беседа вышла не вовсе приятной. Надежда хмуро язвила, лениво смеялась над знаменским фанфаронством, а один раз, когда Кирилл Кириллович неосторожно прошелся по Белому движению, даже всерьез рассердилась… Но быстро взяла себя в руки. И все время Знаменского раздирали противоположные ощущения. Первое: «Ничего не выходит, пора смываться», — и: «Нет, тут еще многого можно добиться, — ой, многого, многого!» Во всяком случае, сама Надежда отнюдь его не отталкивала. Неделю продолжалась эта запутанная шахматная партия, — такого в практике Знаменского не случалось никогда. Почти никогда. То есть, конечно же, случалось, что женщины его отталкивали, но он в таких случаях и не настаивал, — что, баб мало что, ли? В конце концов, Хозяйка Сердца у него одна, единственная на все времена, а эти романчики, что о них говорить?.. И всё же через неделю, ему пришлось признаться самому себе, что задело его крепко, так крепко, что и не упомнить подобного. Пора ставить вопрос ребром. С таким намерением он и отправился к Надежде.
— Надя, — сказал он ей с порога, — Вы, наверное, уже догадываетесь, чего я от вас хочу? Вы понимаете, конечно, чего именно мне от вас надо?
Она вскинула брови.
— Простите, — нахмурился он, — это я как-то по-хамски выразился…
— Да, по-хамски, — кивнула она.
— Ну, смысл-то все равно один, — как ни выражайся! — воскликнул Кирилл Кириллович, — Всё просто: я люблю вас! Я вот на чем себя поймал: что я утром должен быть уверен, что с вами днем увижусь я. А не то…
— А своими стихами вы не могли сказать? — спросила она, — У вас же не плохая любовная лирика. Почему обязательно к Пушкину прибегать?
— Надя! — он взмахнул руками, — Мне сейчас не до стихов!
— Ну, почему же, — сказала она, — Вы — поэт, это для вас всегда должно быть на первом месте. А что до меня, то я никогда бы не простила себе, если бы уступила вам. Это слишком позорно.
— Позорно? — Кирилл Кириллович был удивлен таким поворотом.
— Конечно. Я же знаю про эту… Про вашу хозяйку. И я читаю ваши стихи. Я знаю, что она с вами сделала. И как с человеком, и как с поэтом. Сейчас вы здесь, в Берлине: барыня отпустила вас погулять… И тут появляюсь я, чтобы попользоваться тем, что плохо лежит. Нет уж, увольте. Да и честь-то, подумайте, как велика: переспать с паршивеньким советским поэтом. У нас в Берлине и свои-то не едятся.
— Паршивеньким поэтом? — Кирилл Кириллович так удивился, что даже не обиделся.
— Ну, что поделаешь, коли правда? — Надежда стояла в дальнем углу комнаты, прямая, строгая, и все то же синее платье было на ней, — Паршивый, продавшийся… Пишущий гадкие агитки… Вы пляшете как вам велит ваша дамочка, а она ненавидит всё, что мне дорого. Я видела её, — ещё в Петрограде: чудовище. Отвратительная пучеглазая… Жаба… нет… Лахудра — вот как это называется! — Надежда выпрямилась ещё больше и спросила: — Ничего, что я так резко? Не беспокоит? Ну, так я продолжу. Ей нестерпимо, что вы — великий поэт, что вы — Ницше и Бетховен русской поэзии, ей хочется сделать из вас Демьяна Бедного, чтобы удобнее было кормить вас с рук. Она сделала из вас щенка, сделала… Сделала… домашнего, дрессированного поросёнка! Вот! Что вы хихикаете? Пока в доме сытно, все смеются над вашими фортелям, но как только наступит чёрный день — прирежут вместе со всей вашей смышлёностью! Но я даже не об этом… Мне, собственно, дела нет до вашей дамочки: теперь в России их праздник. Но больно смотреть, как она вас выгуливает на русском кладбище, чтобы вы гадили на могилу своей матери!
И пока Надежда горячо витийствовала, Кирилл Кириллович совершенно чётко осознал три вещи: во-первых, эту женщину он уже не забудет никогда — она станет вечной раной его души. Во-вторых: ничего нового она для него не открыла, она говорит лишь то, о чём сам он боится думать. И в-третьих: для него одинаково нестерпимо будет и не видеть больше Надежду, и опять увидеть Хозяйку Сердца. Из всего вышеперечисленного нужно было вывести какую-то мораль, и мораль-то, собственно, сама выскакивала, как пробка из бутылки, но он старательно придерживал пальцем эту пробку, чувствуя, как туго рвётся наружу шипучая, хмельная жидкость.
Надежда ещё что-то говорила, и взмахивала руками, сурово хмурила брови, презрительно щурила глаза, а Кирилл Кириллович думал, что дело-то за малым: оказаться от всего, что написано им за десять лет советской власти. Пустячок!.. Он соглашался с Надеждой: и вправду, много было им понаписано дохлятины, много изнасилованных до последней возможности строчек вышло из-под его пера — но ведь не всё же! Было ведь и нечто ценное, нечто, любимое, за что он сам себя уважал, хотя по сути, по содержанию, это — совершенно советские, раскрасневшиеся от большевистского энтузиазма, стихи. Знаменский понял, что сейчас ему не по силам эта глыба тяжёлого выбора, тихо кивнул замолчавшей на минутку Надежде и почти шёпотом сказал:
— Ну, простите, ради Бога… Не сердитесь на меня… Вломился, вот, к вам с дуростью своей… Простите, — я, пожалуй, пойду… — и повернулся к двери.
Она, на всех парах остановленная, в порыве неизрасходованной патетики, взмахнула руками, пытаясь удержать Знаменского, — словно какая-нибудь Дороти Гиш с киноэкрана. Зачем она хотела его удержать? То ли, чтобы договорить неоконченную филиппику, то ли по другой какой причине?.. Но он уже ушёл.
Он шёл неторопливо по берлинской холодной улице — в мягкой шляпе на затылке, в лёгком пальто нараспашку, жуя папиросный мундштук, поддевая ногой камушки. Холодный воздух не остудил его жара. Он считал шаги и горько думал, что вот — каждый шаг увеличивает расстояние между ними, а потом придётся сесть на поезд, и расстояние будет расти с крейсерской скоростью… Нечто подобное уже бывало, — но только подобное, а не такое же… Он возвращался от очередной разбитой любви к своей главной дамочке и там его успокаивали, там ему отпускали необходимую дозу ласки, лечили его любовью — но равнодушно, как бесплатного пациента, в чётко отмеренных страховым полисом пределах. От мысли, что это снова повторится, он замычал, как от зубной боли.