Елена Холмогорова - Вице-император (Лорис-Меликов)
Облака в небе рассеялись совсем, теплый ветер чуть веял навстречу, а солнце что-то быстро разогнало утреннюю прохладу и стало припекать, припекать, втягивая в себя силы и замедляя Мишин шаг. Он стал как-то вязнуть, одолевая тепло, хотелось пить, а голову отяжелил туман. Все-таки ночь почти вся прошла без сна, в глаза будто песку насыпали, мальчика сморило окончательно. На обочине обозначилась уютная ямка, его повело туда. Прилег, укрылся курточкой от солнца и крепко-крепко уснул.
Тревога согнала сон с Ашота. Он аж подскочил с постели. В горнице темно и тихо. Посапывает молодой Леван, беззвучно спит, сжавшись калачиком под сбившимся одеялом, Айваз. Но неспроста тревога выбросила Ашота из сна. Он вышел в маленькую комнату к Мише, на цыпочках приблизился к мальчику… Да только мальчика-то никакого не было. Пуста была его кровать, как ни щупал Ашот, рука проваливалась в мягкий матрас. Может, на двор вышел?
Ашот вернулся в горницу, нашел лампу, зажег. На дворе чуть брезжило.
– Миша! – тихо позвал Ашот.
Никакого ответа.
– Мико!
Тишина.
Он обошел двор, заглянул в нужник, в сараи, обследовал все углы, освещая лампой, будто не мальчишку искал, а оброненный башмак, – никакого проку. Пропал Мико!
Ой, что будет! Тариел голову снесет! Проклятый мальчишка! Сбежал!
– Айваз! Леван! Проспали! Проворонили!
Ашот разбудил тумаками своих товарищей, все вместе – станционного смотрителя – шум, гвалт поднялись в избе.
Смотритель, человек в больших годах и малых чинах, много повидал на своем веку и был единственный, кто в этой сумятице хранил спокойствие и трезвую голову. Он сказал Ашоту:
– Вас со слугами семеро, а дорог четыре. Мальчишка ваш в Москву не побежит, разве что заблудится. И на Украину не побежит, и на Волгу. По дому соскучился, а значит – берите коня и тихим шагом назад, на ту же дорогу, по которой пришли. Дай Бог, верст на десять ушел, не больше. И на другие тракты можно кого из вас отрядить, да только едва ли он не к дому направил стопы свои. Кстати, о стопах. Ты тут избегался весь, а следы-то и затоптал. А сейчас они на песке видны еще, приглядись.
Слова мудрого человека поостудили Ашота.
– Леван, у тебя глаз молодой да зоркий, готовь коней, мы с тобой пойдем. И на следы смотри.
И правда, за разбитой ивой на песке обозначился след невзрослой ноги, и вел он в сторону Кавказа.
– Дядя Ашот, кажется, нашли.
– «Нашли» – это когда целым-невредимым назад приведем. Мало ли тут сорванцов бегает! О, горе мне! Позор на мою седую голову! Скажи, Леван, моя седая голова заслужила позора? Что я скажу Тариелу? Мальчишку, щенка не углядел! Как мне смотреть в его честные глаза!
– Да что вы, дядя Ашот! Вот же следы, их далеко видно, найдем мы нашего Мико, куда он… – Леван не договорил. Из-за околицы повалило огромное стадо, все смешалось в мычании, окриках пастуха, лае собак. Кони топтались на месте в тесной толпе напуганных коров.
Ашот напустился на пастуха:
– Дурной башка! Ты не видишь – честные люди едут! Куда коров гонишь!
– А ты не ори! Тоже мне барин сыскался! Куда надо, туда гоню! А коров не пугай – не твои!
– Слушай, хватит ругаться! У меня беда. Мальчик пропал. Ты мальчика не видал, черненький такой, длинноногий?
– Сбежал, что ль? От такого сбежишь – и ног не почуешь! И давай проваливай отсюдова, всех буренок мне перебесил.
– Злой ты человек, пастух. У людей беда, понимаешь, а ты зубы скалишь. Ну как не стыдно?
– Да не видал, не видал я никакого мальчишку! Может, зря ищешь, у тебя дорог много, а у него всего одна. – Мысль эта невесть с чего развеселила пастуха. Позвал подпаска: – Гришка! Тут мальчонку ищут, может, видал?
– Не-а, дядя Федот, не видал.
– Ну вот, и Гришка не видал. А он зоркий и прыткий. Не было тут никакого мальчика! У него своя дорога.
– Тьфу, дурной! Бог тебя покарает! – Дядя Ашот обиделся и помрачнел.
С добрых полчаса они выбирались из ревущей массы животных. Следы, конечно, потерялись, затоптались, и они скакали вперед уже наугад. И конечно же проскочили. Вот уже десятая верста прошла, двенадцатая – мальчишки нет как нет. Пуста дорога.
Проехали еще с полверсты, и Леван сказал те слова, которые вот уж час мучили Ашота и которые он боялся произнести сам:
– Бесполезно. Заблудился Мико. По другой дороге пошел.
Наверно, надо было скакать во весь опор, мчаться, чтобы пустить в погоню всех слуг, направив на все четыре стороны. Но солнце так припекало, а мысли были так печальны, что Ашот и Леван отдались на волю Провидения и лень своих коней и ехали шагом, посматривая по сторонам. Еще через версту поворотили назад.
Жара стояла невыносимая, кони еле плелись, но вот вдали зоркий глаз Левана приметил черный бугорок на обочине; ни слова не говоря, Леван пришпорил коня, а дядя Ашот никак не мог справиться с разомлевшим своим одром. Зато когда пробудил коня, того понесло вперед, мимо Левана, зачем-то сошедшего с дороги. Да ясно зачем! В уютной ямке на обочине тихо спал Мико. Он так жалко съежился, утомленный солнцем и шестью верстами пешего пути. Плетка, предназначенная для спины беглеца, безвольно поникла в руке.
– Мико-джан! Нашелся!
Аудиенция
Бесхлопотных должностей не бывает. Начальник Третьего Отделения Собственной Его Императорского Величества Канцелярии, шеф корпуса жандармов Александр Христофорович Бенкендорф[2] с какой-то стати должен теперь свое – нет, не свое: ничего своего у Александра Христофоровича, почитай, с декабря 1825 года не было – государственное время тратить на заботы о каком-то шалуне мальчишке, которого выгнали – и правильно сделали! – из Лазаревского института восточных языков, почетным попечителем коего и был Начальник Третьего Отделения С.Е.И.В. Канцелярии. Должность парадная, предполагавшая лишь редкие торжественные, как праздник, посещения и еще более редкое присутствие на экзаменах, да и то если случается бывать в Москве. Крамольных веяний, слава Богу, никакие ветры из этого армянского заведения не заносили, и московское дворянство радостью почитало воспитывать там своих отроков. Лазаревны составляли потом особую гордость Московского университета – нигде так хорошо не готовили к академической науке. И вот на ж тебе!
Александр Христофорович принял вид не свирепый, но строгий, отечески суровый, о чем доложило ему маленькое зеркальце, хранимое в ящике письменного стола и являвшееся на миг перед приемом любого лица, допущенного в кабинет. Вызвал адъютанта:
– Пригласите Лорис-Меликова Михаила.
– С сопровождающим?
– Нет, одного.
Весь последний месяц прошел в бесконечных выговорах и попреках, сожалениях и покаянных молитвах. Хотелось умереть и родиться заново и никогда больше в жизни не повторять ничего подобного. Но поздно, поздно… И не видать ему Московского университета как своих ушей. Приказ об исключении висит в институте в актовом зале на самом видном месте в назидание младшим ученикам и потомству. А ему вдруг, под самый выпуск, страстно захотелось учиться: он только-только вошел во вкус чтения трудных книг и радости понимания истин, казалось, никогда не доступных скромному уму. А в мире взрослых не осталось ни единого человека, кто бы не воспользовался злобной радостью упрекнуть, хотя на опекунском совете отнюдь не все голосовали за его исключение, были и заступники.
Зачем его привезли не в Тифлис, а сюда, в Петербург, Миша толком понять не мог. Дядя Ашот всю дорогу был с ним угрюм и молчалив, столичная родня встретила его все теми же выговорами и попреками, так что даже спрашивать о чем-либо бесполезно. И вот неделю спустя дядя Ашот привез его в знаменитое здание у Цепного моста. Вся империя трепещет, помянув этот особняк, один из красивейших в Санкт-Петербурге.
Благоговейная канцелярская тишь. Офицеры будто по воздуху летают – ни звяканья шпор, ни стука каблуков, подбитых сталью. И страх вползает в душу из входной двери, отворившейся навстречу. Ноги теряют силу в коленях. Тут мысль мелькнула, что потому и бухаются на колени перед грозным начальством, что ноги не держат. Мелькнула и исчезла – не место насмешке. Новая волна страха подавила ее. Лестничный марш одолевался, как гора Арарат. Дядя Ашот с трудом переводил дыхание – его тоже внезапный ужас одолел.
Адъютант Бенкендорфа был отменно вежлив и холоден. Он просил подождать, пока его высокопревосходительство не сочтет возможным принять. Почему-то это обстоятельство чуть даже поуспокоило и дядю Ашота, и Мишу. Хоть какая-то, а передышка. И понятно, конечно, что, вызванные ровно к 11 утра и ни на секунду не опоздавшие, сразу они приняты не будут – особа, важнейшая в государстве после императора, величайшую милость оказывает одним лишь тем, что снизошла призвать к себе – и кого? – нашкодившего мальчишку!