Александр Чаковский - Лида
— Смирнов, ножницы! — приказал Андрей Фёдорович.
Смирнов вытащил из санитарной сумки ножницы и сунул их мне.
— Режьте гимнастёрку! — скомандовал Андрей Фёдорович.
Я сбросила рукавицы. Металл больно обжёг мне руку. Я схватила полу гимнастёрки и попыталась разрезать её, но в окоченевших пальцах не было силы.
— Дайте сюда, — сказал Андрей Фёдорович и вырвал ножницы, содрав у меня с пальцев прилипшую к металлу кожу.
Мне хотелось плакать от боли и бессилия.
Андрей Фёдорович разрезал гимнастёрку тоже с трудом. Потом он разорвал фуфайку вместе с нижней рубашкой и, схватив пригоршню снега, стал растирать кожу.
— Наденьте рукавицы и растирайте грудь, — приказал мне Андрей Фёдорович.
Я схватила рукавицы и стала поспешно растирать грудь обмороженного.
— Не так, — тихо сказал Андрей Фёдорович. — Вас же учили, как надо растирать! Трите спокойно, снизу вверх, постепенно усиливая нажим. И не суетитесь, а то устанете. Водка есть у кого-нибудь? — спросил Андрей Фёдорович.
Но водки ни у кого не оказалось. Люди, окружающие нас, стояли молча и внимательно следили за моими движениями. Смирнов и Андрей Фёдорович растирали руки обмороженного, стараясь восстановить кровообращение. Но его кожа была по-прежнему белой.
Я не знала, что мне делать. Я растирала грудь обмороженного из последних сил. Мне казалось, что вот из-за того, что я плохо это делаю, из-за того, что у меня не хватает сил, этот человек сейчас умрёт. Потом я подумала, что, может быть, он уже умер и мы растираем труп. Время от времени я поглядывала в сторону, на полынью, в которой бурлила и дымилась чёрная вода. И на секунду мне становилось страшно от сознания, что всюду, куда бы я ни пошла, на многие километры подо мной будет такая же чёрная, бурлящая вода.
— В тепло его надо, — заметил кто-то из окружавших нас людей.
— Много ты понимаешь, — проворчал Смирнов, растиравший руки обмороженного.
— А куда в тепло? — отозвался кто-то. — К тебе за пазуху, что ли?
И снова все замолчали. Я чувствовала, что теряю последние силы. Я всматривалась в кожу человека, стараясь рассмотреть хоть лёгкие признаки покраснения, но кожа была по-прежнему белой. Тогда я шёпотом спросила Андрея Фёдоровича:
— А может быть, он уже… экзецировал?
Я сказала не «умер», а «экзецировал», потому что в госпитале, где я стажировалась, так всегда говорили при посторонних.
— Трите! — крикнул мне в ответ Андрей Фёдорович.
И я продолжала растирать. Я не помню, сколько времени это продолжалось: час, два или три. Только вдруг я заметила, как кожа под моими рукавицами краснеет. Я даже пригнулась вся к груди обмороженного, чтобы рассмотреть, так ли это. Кожа краснела.
— Андрей Фёдорович! — воскликнула я и подняла руки. — Смотрите, краснеет!
— Да трите же, чёрт побери! — ещё громче закричал Андрей Фёдорович.
Я почувствовала, что у меня прибавилось силы. Теперь я могла растирать ещё час, а может быть, и два. Сейчас, уже и не пригибаясь, можно было видеть, что кожа принимает розовую окраску. Постепенно стало розоветь и лицо обмороженного. Покрытые инеем ресницы, брови и волосы от этого стали казаться ещё белее.
И сразу люди, угрюмо молчавшие, оживились.
— Да он и в воде-то минуты две пробыл! — заметил кто-то. — Я как услышал — лёд-то «хрясь» и крик: «Ребята, тону!» — и сразу сюда…
— Когда ты сюда-то прибежал, — возразили ему, — он уж на льду лежал. Его уж вытащили давно.
И ещё кто-то добавил:
— Минуты две! Мало ему две минуты! Давай я тебя на полминуты в прорубь спущу. С часами буду стоять… как в аптеке…
— Два полушубка сюда! — крикнул Андрей Фёдорович.
На снег полетело несколько полушубков. Мы содрали с обмороженного остатки оледеневшей одежды и закутали его в полушубки.
— Теперь, — сказал Андрей Фёдорович, — в палатку его и как-нибудь согрейте воды. Его надо горячим поить.
Потом он обратился ко мне:
— Вы со Смирновым идите домой. Устраивайтесь там. Я побуду с больным.
— Я тоже, — вырвалось у меня.
— Ну, пожалуйста, без героизма, — возразил Андрей Фёдорович. — На ногах не стоите.
Я поднялась со снега и пошла вслед за Смирновым мимо расступившихся людей.
Так всё это было.
…Потом я мысленно перенеслась в свою палатку. И мне почему-то представилось, что стало там холодно и сиротливо. Андрей Фёдорович и Смирнов сидят у потухшей печки, в щели палатки дует холодный ветер со снежной пылью. И вдруг мне захотелось сделать то, что всегда страшно хотелось, когда приходилось ехать в поезде по бесконечной снежной равнине: выпрыгнуть из вагона и бежать в сторону от него, туда, где ничего не видно на горизонте, куда жутко идти, бросив тёплый, освещённый поезд, и всё же очень манит идти. Так и сейчас мне захотелось выпрыгнуть из машины и идти туда, в сторону наших палаток.
Вот бы удивились наши! «Здравствуйте, это я! Давайте затопим печку!» Что сказал бы Андрей Фёдорович! А всё же как жалко, что поспешный отъезд помешал мне сказать ему что-нибудь на прощание… А может быть, так лучше.
…Наша машина неслась вперёд, цепи позвякивали на колёсах. И вдруг меня охватило острое чувство радости от сознания, что я возвращаюсь в Ленинград. Я обрадовалась, что из этой снежной пустыни возвращаюсь в город, в родной город. Мне даже представилось, что вот сейчас я приеду домой, в тёплую комнату, сниму с себя все эти тряпки, штаны, валенки и буду долго-долго умываться тёплой водой, а на стуле уже лежит выглаженное платье, бельё, всё чистое… Но нет, не представилось мне это. Я только подумала об этом, а представилось другое: холодная тёмная комната и крохотное замёрзшее тельце девочки моей…
— Вот что, синьора, — прозвучал вдруг над моим ухом бас. — Так закоченеть можно. Встаньте-ка.
Я встала. А мой сосед вытащил из кучи брезента полог, закинул его на верх кабины и сказал:
— Ну, теперь садитесь.
Я села, и он накрыл нас обоих брезентом. Мы оказались в темноте, но зато были защищены от ветра.
— Мы с вами, собственно, не знакомы, — пробасил мой сосед. — Моя фамилия Ольшанский, корреспондент центральных газет, Совинформбюро и радио. Рукавицу не сниму, холодно. Вы, насколько я помню, медсестра? Или, может быть, врач?
— Медсестра, — ответила я.
— Очень хорошо! — сказал Ольшанский. — Ленинградка?
— Да.
— А скажите, у вас есть семья в городе?
— Послушайте, зачем вам это? — спросила я.
Мне стало не по себе: он заговорил о семье именно в тот момент, когда я подумала о дочке.
— Не обижайтесь, — сказал Ольшанский, и мне показалось, что голос его стал мягче. — Видите ли, все мы работаем. Я должен написать очерк о Ладоге. Бой над трассой у меня есть. Это раз. Но мне ещё надо людей Ладоги. Понимаете: типичных людей. А иначе никто не напечатает. Так что вы не обижайтесь. Вот мы доедем до госпиталя, и я запишу что-нибудь о вас. А то сейчас карандаш держать нельзя… А коллега мой, наверно, мировой материал соберёт! Он к вам в санчасть пошёл. Значит, вы не встретились?
— Нет, — сказала я. Потом у меня вырвалось помимо воли: — Я тоже знала одного журналиста.
— Из Москвы? — деловито осведомился Ольшанский.
— Да. Савин.
— Серь-ё-зно? — невозмутимо протянул Ольшанский. — Так ведь если бы вы подождали в вашей санчасти ещё с полчаса, то встретили бы его собственной персоной!
Первое мгновение я молчала точно пришибленная. Он произнёс эти слова таким безразличным, таким обыденным тоном, что всё их огромное значение не сразу дошло до меня. Потом я откинула брезент и бросилась к борту машины.
— Да постойте! — крикнул Ольшанский и ухватил меня за полу ватника. — Куда вы? Что случилось?
Тут только я сообразила, что ничего не могу сделать. Из-за раненого лётчика я не могла ни оставить машину, ни повернуть её обратно. Острый ветер хлестал меня по лицу. Ольшанский всё ещё держал полу моего ватника.
— Что случилось? — повторил он.
— Ничего, — сказала я и снова села на брезент.
Мне не хотелось ничего рассказывать этому человеку. А то он ещё и это использует как «материал». Но, помолчав несколько минут, я поняла, что всё равно должна буду заговорить. У меня на языке были десятки вопросов, и только он, этот сидящий рядом со мной человек, мог на них ответить.
Я спросила:
— И давно он здесь?
— Коллега? — повернулся ко мне Ольшанский. — Да, по-моему, с месяц. Или даже больше. Я сам приехал недавно.
Месяц! Месяц или даже больше… Я старалась не смотреть на Ольшанского, мне казалось, будто всё, что я думаю сейчас, отражается на моём лице. Месяц! Месяц! И до сих пор не отыскал меня! Но тут же подумала, что не так-то легко меня отыскать. Нарвская, завод, Ладога… Потом подумала: не ко мне ли он пошёл туда, в палатку? Я не знала, как спросить об этом Ольшанского. Сказала: