Владимир Гусев - Горизонты свободы: Повесть о Симоне Боливаре
Маркиз торопливо сбросил халат, втиснул руки в свой синий фрак, поднесенный арабом-слугой, поднялся и с несколько нарочитым изяществом встретил милую гостью.
* * *Они стояли на белом балконе у лестницы с плоскими и широкими ступенями, уводящими в сад, и оба смотрели во тьму.
И Боливар чувствовал всей душой, что и слов — не надо, что все уже сказано этим незримым, тихим, этим покорным и слабым дыханием у его груди, этой головкой, склоненной к его сердцу, этой рукой, которая — в светлом батисте — совсем и не касается его руки, но согнута в локотке так, что коснись, коснись ее пальцев, хрупкого ее локтя — и Мария не отнимет, нет, не отнимет своей руки, не отнимет, он видит, он знает. Так это ясно, прозрачно сегодня, ныне.
Он тронул ее за локоть, и они медленно побрели по ступеням во тьму.
В заповедном саду пахло старыми олеандрами, черным кипарисом, маслинами, поздним лимоном, и было черно и черно, как в фамильном склепе; но было таинственно, и тепло, и кристально легко на душе.
Они шли по аллее; лавры касались ее одежды своими жесткими, крепкими листьями; оливы как-то задумчиво, мягко пахли, курчавились беззащитно-беспомощными листиками, мерцали их серебряными изнанками; как много их… Он вдруг остановился и повернулся к Марии.
Ее бледное личико с мелкими и родными чертами, ее широкие, и глубокие, и совсем черные во тьме глаза были тихо обращены к нему, — и не требовалось, не надо тут было тревожащих слов.
— Мария! Ты будешь ждать?
Она быстро приопустила ресницы и две минуты стояла молча. Наверно, она не того ждала все же.
— Но я не знаю, зачем, зачем это, — проговорила она наконец — и умолкла.
— Я должен ехать, — ответил в лимонной, звенящей и черной тиши Боливар.
— Но расскажи мне зачем.
— Я не знаю, как рассказать тебе, — сказал он с задушенным вздохом и отвернулся, слегка с досадой. — Тут нет никаких до конца правдивых причин.
— Нет, я не думаю, что это нас разлучит навеки, — печально сказала Мария, несколько помолчав. — У меня чувство другое, но все равно.
— Что же?
— Я не знаю, но это, что начинается прямо с разлуки, которая непонятна… ты не сердись… в тебе есть неясное… У меня странное чувство: мне кажется, если ты не уедешь, все будет хорошо. А если уедешь, потом все равно судьба вспомнит.
— Это не судьба. Это я такой, — сказал он, глядя в сторону и во тьму. Лица его совершенно не было видно. Лимоны и олеандры дурманили голову, навевали тайну и милые сны наяву; с далекого Прадо — бульвара и площади при дворце, — как с того света, бежали неясные гулы…
— Но ты-то и есть судьба, — еле слышно сказала она.
— Мария! Мария Тереса! — сказал он, беря ее за слабые локти. — Ведь я приеду! Приеду. Я скоро приеду.
— Я знаю, милый, — сказала она утешающе и печально, задумчиво попригладив его упавшие на лоб темные волосы. — Да и нельзя нам: ты знаешь, отец считает, что ты еще молод. Так что дело и не в твоем отъезде. Ты знаешь.
— Мария. Ты мне напомнила мою мать, — сказал он, целуя ее ладони. — Ее звали Мария. Как давно она умерла.
— Зачем ты? — вдруг отодвинулась Мария Тереса.
И тут же она опять наклонилась к Симону.
3Великое это дело — когда человек на пути домой.
Боливар случайно попал в матросский кубрик. Он прогуливался вдоль палубы, увидел люк и трап, спустился от праздного любопытства, увидел фанерные двери, за ними — койки в два этажа; в помещении был загадочный полусвет, горело лишь несколько сальников в мутных банках; не было ни души, — все матросы еще не освободились от палубных, верхних забот, связанных с уходом в дальнее плавание. Было тепло, смутно и тихо, пахло потом, пенькой и свежими соломой и войлоком из моряцких матрацев, еще не лежалых.
Боливар вдруг испытал тепло и покой, невиданные за последнее время. Он прилег на матросскую нижнюю койку, сунул руки под голову. Сильнее запахло войлоком, перед глазами, поскрипывая, моталась фанерная дверца тесной каюты. Качало едва заметно; слегка трещало близкое днище судна — будто бы мышь скреблась под порогом, цикада пилила у крыши.
Все хорошо, и он едет домой; там, в удобной и светлой каюте, спокойно уснула его подруга, юная жена Мария Тереса; и едет он в Каракас, в Венесуэлу, в свою Америку, домой, домой, домой. К старым книгам, к «Эмилю» и «Новой Элоизе», к Вольтеру, к их золоченым, домашним, с детства привычным корешкам («Общественный договор» — с собой).
К диванам отцовского кабинета. К старому дому на узкой знакомой улице — к большому, просторному дому с его полутора этажами, балконами и мансардами, выходящими не только во внутренний дворик — патио, но и на улицы. Так что всякому молодому другу можно, приложив небольшие усилия, проникнуть через балкон прямо в гости — не так, как в Европе… в Париже, в Амьене, в Байоне, где он бывал за последние месяцы. Лишь дома в Бильбао — еще в Испании — чем-то напомнили ему родные строения… Другу… Ну, а врагов у него и нет. Он представил заплаканные и радостные лица родии, встречающей их, молодых, в стесненной горами Ла-Гуайре, представил родные пальмы и белые камни, зеленые холмы Каракаса.
Так будет. Так будет. Он едет домой — он везет жену. Она мантуанка, дочь баска; она не будет чувствовать себя одинокой, чужой. Он же больше двух лет не был в Америке, — а пора. Пора.
Это четкое слово вдруг пробудило еще более свежие, сильные и благие чувства, кипевшие тайно в его груди, но в этот миг, в этот покойный час побежденные думой о доме, о близком тепле и покое.
Да, там родные дома и забвение.
И там же все то, что волнует его особо. Оно наполняет тайная тайных души чуть льдистой тревогой и свежим ветром, оно не дает забыться, заснуть даже в этот прекрасный и тихий миг, час отплытия к милой и дальней родине. Оно разрушает тишь, но это и хорошо. Хорошо. Вечерняя свежесть в августе лучше томлений, и зноя, и лени февральских дней в душных зарослях Ориноко.
Но все увиденное исподволь бурлило в душе; в тишине, и покое, и полутьме подвижной, нежно несущей его каюты оно вдруг вспыхивало языками пламени, цветисто сияло, клубилось в сияющей мгле воображения, впервые оторванного от плотных и бурных зрительных, слышимых — материальных образов.
Он видел Париж. Он видел первого консула, венчанного на славу народом. Какой плебисцит! Три с половиной миллиона против десяти тысяч. Вот это любовь народа! Свобода прежде всего. Свобода. Свобода, единство земли и любовь народа — что может быть выше в мире! Он слишком суров на вид, этот Наполеон. И мал ростом — гораздо меньше его, Боливара, а ведь и он не высок. Он усмехнулся: так ясно, так четко, так само собою он уж давно — все эти два-три года — мысленно ставит себя у самой руки, у плеча Бонапарта. Что бы ни делал, куда бы ни шел прославленный генерал — хитрил ли в Италии, горел ли в Египте, сваливал ли Директорию 18-го брюмера, громил ли демагогов, воров, — Симон был незримо рядом; он, когда надо, отделялся от Бонапарта и невидимо отходил в сторону, он, когда надо, как тень, как призрак входил в самого Бонапарта, сливался с ним.
Да, были минуты, когда он и отделялся. Да, Наполеон интриговал вместе с хитроумным своим братом Люсьеном. Да, он громил якобинцев. Этот король шпионов Фуше, эти казни. Но что делать? Надо сломить демагогов, хилых блох революции. Зачем, зачем он отослал прекрасного генерала, «соперника» своего Моро в Америку?
И вид у него не таков, как думал о нем Боливар.
Не то что он слишком уж мал, но нет уже молодости во взоре.
Суровое время — суровые взгляды.
Он понимает, что Наполеон — это уже не свет и не идеал. Устарис прав в своей настороженности.
Надо, как и всегда следует, взять лучшее, что дал миру Париж, и отбросить худшее. Мы — молодые люди.
«Наполеон, Наполеон»; довольно.
Честолюбие? Зависть?
Родина как в фиолетовом тумане…
Все ясно, да. Ясно.
Вперед!
Хорошо и тихо… качает… тепло и дрема…
Хорошо же. Хорошие мысли. Там, наверху, в каюте, спит его милая, милая, все знающая Мария Тереса. Венчание было в мае. Цветы. Свежая, яркая, светлая зелень. А верно, прекрасно, что все же я побывал в Париже. Как верно, как надо, необходимо душевно мне было там быть, видеть. Как будто новый заряд электричества, этого волшебства Франклина, прошел через мое светлое сердце. И вот — невеста, и вот — венчание, май.
Море тихо качало висячую лампу, с ее колеблемым светом и мутненьким колпаком. По-прежнему пахло душистой соломой и свежим войлоком. Было полутемно и так тихо, тихо. Поскрипывало уютное днище.
Там, подо дном — голубая волна океана. Они, вероятно, прошли уж последние желтые скалы Кастилии, все время торчавшие в дымке слева по курсу. Прошли — и ринулись в необъятный, пустой океан. Порт Ла-Корунья от совершенно открытого океана — каких-нибудь тридцать морских лье. Не может быть, чтоб уже не вышли… Да, вышли, вышли… Просторное и синее море.