П. Филео - Падение Византии
С этими словами хозяин встал, и обратившись к иконам, стал широко креститься и низко кланяться, монах поспешно поднялся за ним и, крестясь, зашептал: «докса патри ке», затем поблагодарил хозяев.
— А можно спросить тебя, отче, — несколько стесняясь, начал Ефимий Васильевич, — что это ты часто во время крестного знамения произносишь: «докса патри ке», а дальше не расслышу.
— Ке юио, ке агио Пневмати. Это по-русски будет: Слава Отцу и Сыну и святому Духу.
— Я так и думал, что это молитва какая, ведь религия у нас и молитвы одинаковы.
— Одна, конечно, одна.
Затем монаху отвели особое помещение, в виду того, что он на ночь, может быть, захочет на молитве постоять. Оставшись один, он тяжело опустился на постель и закрыв усталые глаза, задремал. Его светлые волосы рассыпались по подушке, а на губах скользила беспечная улыбка молодости.
II
На следующий день был храмовой праздник. Народ был празднично разодет, церковь набита битком. Около церкви в ограде и вокруг нее было множество народа, в особенности детей и подростков, тут же стояли лотки с разными сластями. В доме ктитора шла поспешная стряпня, так как служба кончалась, уже звонили на молебен и гостей ждали с минуты на минуту. Демьяновна и Груша с ног сбились. Отец Стефан с утра ходил по окрестностям и гулял в лесу; вся эта оживленная, весенняя обстановка неизвестного ему края очень его занимала. Наконец, когда он заметил, что народ повалил из церкви, тоже вместе с приглашенными направился к дому ктитора.
Ктитор начал с поклонами приглашать гостей за стол. Под иконы, на почетное место, был посажен архимандрит, затем стали размещаться прочие; некоторые уступали один другому место. Наконец все уселись.
Сначала молча принялись за еду, но скоро языки стали развязываться.
— Ну, отец дьякон, уж одолжил многолетием, что и говорить, мастер! — проговорил Ефимий Васильевич.
Отец дьякон самодовольно поглаживал бороду и что-то скромно пробормотал; при архимандрите ему неприлично было разглагольствовать.
— Молодец, хоть в Москву, — похвалил отец протопоп.
— А хороши это у вас новые ризы, Ефимий Васильевич, — сказал архимандрит, — где вы их достали? В Ельце нигде таковых нет.
Все стали наперерыв превозносить ризы. Ефимий Васильевич растаял совсем от таких похвал.
— Это тайком, отец архимандрит, в Тану привез один фрязин за очень хорошую цену из Царьграда. Ведь дело такое, что из Царьграда ничего шелкового и парчового нельзя вывозить.
— Вот как! Отчего это?
— Для того, чтобы византийским вельможам дешевле было рядиться, — угрюмо произнес отец Арсений, сверкнув глазами.
Все посмотрели в его сторону.
— Полно, полно, отец Арсений, — снисходительно заметил архимандрит. — На мирном сем празднике смири мятежный дух твой.
— Отец Арсений все сердится; вот отец Стефан незлобивый; скажи, отчего запрещен вывоз шелку из Царьграда?
— Да отчего же не верить отцу Арсению, он правду говорит. У наших вельмож осталось одно удовольствие — одеваться. Да к тому же, это запрещение удаль развивает, потому что много есть охотников провозить запрещенный товар, — вот тут-то смелость и ловкость развивается.
— Отец Стефан все шутит, — весело заметил хозяин.
— Не подобает монаху шутить, — заметил отец Софроний.
— Нет! Отчего не подобает? Шучу оттого, что дух безмятежен.
Между тем хозяин обильно подливал разные напитки, особенно всех интересовала мальвазия, так как многие ее от роду не пивали. Гости пили ее, нахваливали, а вместе с тем веселели. В комнате поднимался невообразимый говор: говорили все и никто друг друга не слушал. Понемногу стали разбиваться на группы. В одном месте собрались архимандрит, отец Софроний, отец Арсений, сотник Корка, порядком подвыпивший, и елецкий благочинный. В этой группе раздавался резкий голос отца Арсения.
— Нет такой силы, которая укротила бы мою ненависть к христопродавцам вельможам византийским… Они от слез и крови христианской хотели разбогатеть, а Палеологи постыдный щит их! Кому много дано, с того много и взыщется! Проклятие! — с раздражением продолжал отец Арсений останавливая всякого, кто хотел что-нибудь сказать. — Ненависть и проклятие я иду проповедовать к византийским вельможам, они погубили великое царство! Нет такой милости, которая бы могла простить их!
— Постой, постой, отче, — начал отец Софроний, — вот нашу страну разрушили татары, а мы не виним никого, кроме себя, прегрешения наши были причиною тому.
— Не знаю я ваших дел, отец Софроний, но уже то у вас хорошо, что вельмож нет, которые стеной стали между народом и царем и держат народ в рабстве, а в котором царстве люди порабощены, в том царстве они не храбры и в бою против недруга не смелы: ибо раб срама не боится и чести себе не добывает. Нет, отец Софроний, не знаешь ты наших правителей; они не заслужили великого жребия быть пастырями разумного существа, а стали деспотами рабов и льстецов.
В другом месте собралась группа около татарина Кутлаева, который давно уже подвыпил и еле шевелил языком.
— А вот ты плохой магометанин, вино, как видно, любишь? — подсмеивался над ним отец Стефан.
— Я уже не магометанин, — еле лепетал тот.
— А вот, небось, гарем-то у тебя есть…
— Я ведь татарин, как же без гарема.
— О, да ты молодец. Из двух верований одно сделал.
— Отче, ты его не обижай, — вступился хозяин. — Он мой приятель.
— Нет, Ефимий Васильевич, где уж его обижать, он, вот посмотри, сам себя сейчас обидит.
Действительно, татарин грузно повалился на скамью, а со скамьи на пол и, лежа на полу, бормотал что-то, поводя своими мутными глазами по сторонам. Монахи между тем незаметно вышли и уже в сенях попрощались с хозяйкой. Они уселись в телегу, вместе с ними отец Арсений, и уехали. Отец Стефан также вышел из комнаты. На дворе стоял лунный, весенний вечер. Воздух был чист, из леса доносился смолистый запах. Кругом было тихо, вдали слышался лай собак, а где-то рядом раздавался звонкий женский голос, тянувший заунывную песню. Греческому монаху все это было внове. Глубоко вдохнув свежий воздух, он направился на звук голоса.
— Кириа Агриппина природу любит, — произнес монах, подходя к Груше, которая, сидя на громадном бревне, пела грустную песню о тяжелой доле девицы в татарском плену.
Она не заметила приближающегося монаха и слова его испугали ее.
— Ах, это ты, батюшка! — встрепенулась она. — Что же ты ушел от всех?
— Да там пьют больше, а я пью немножко, только чтобы повеселеть, посмеяться. А ты, кириа, тут хорошее место выбрала; под сводом этого неба чувствуется, что этот незыблемый купол покрывает разом все народы; что все они одна семья, что нет иудея, нет эллина…
— Хорошие, святые чувства, отче, да только редко они на ум приходят, а другим и никогда; все думается больше о себе, какая судьба твоя будет. Ах, батюшка, батюшка, как трудно о себе не думать.
— Никто, кириа, и не запрещает думать о себе; и думай, и работай себе на пользу, только другим не мешай жить.
— Ну, а как приходится, отче, защищаться, тогда как?
— Пока можно, защищайся, а нельзя — беги!
Груша задумалась. Монах любовался молодой девушкой; кругом был тот же тихий весенний вечер, луна тихо скользила по небесному своду.
— Отчего ты так грустна? — после некоторого молчания спросил отец Стефан. — У тебя горе есть?
Груша как бы не слышала вопроса. Она подняла свое светлое личико и порывисто спросила:
— Отчего ты, батюшка, в монахи пошел?
Отец Стефан смутился.
— Об этом не спрашивай, кириа, я сказать не могу. Только какой уж я монах! На меня как на монаха не смотри.
— Это твое смирение, отче. У вас верно не так в монахи идут, как у нас, когда очень тяжело…
— У нас-то? У нас, кириа, в монахи идет всякий сброд…
— А отец Арсений?
— А что же ты о нем, кириа, знаешь?
— Ох, отче, страдалец он; все, что говорит, все это от боли сердечной.
— Что же тебе, кириа, он говорил? Я признаюсь, он меня очень интересует. Он любит свою родину, это у нас редко. Ну да… что же отец Арсений тебе, кириа, говорил о себе?
— Случилось, отче, назад тому с неделю, был такой же вечер, тихий да ясный; он сидел тут, а я подошла к нему и стала с ним говорить; он поднял глаза на меня, а они у него в слезах. А потом взял меня за руку и залился горючими слезами. «Душа моя требует исповеди, — насилу сказал он, — еще никому не поверял я свое горе и грех; чувствую, что будет легче, если скажу чистой, неповинной душе; прослушай меня и прости именем Господним!» Что ты, говорю, отче? А он заставил меня сесть и рассказал мне вот что. Назад тому более десяти лет турки подступили к городу Фессалоникам. Хотя это город старинный греческий, однако, говорит отец Арсений, наши императоры, по малодушию, отдали его венецианцам. Ему тогда, не было еще и тридцати лет и готовился он к венцу; его невеста была молодая, прекрасная девица Афанасия, из хорошей семьи. Они любили друг друга и были самые счастливые люди. Турки наступали на город все сильнее и сильнее, а венецианцы были люди чужие; когда свои бросили, то чужим что за неволя была на смерть идти. Враги и ворвались в город с разных сторон. Тогда отец Арсений бросился в дом своей милой, чтобы защищать ее, но тот уже был в руках турок, а когда он метнулся в дверь, то вдруг увидел свою Афанасию, лежащею, как мертвец, на руках турка, который ее нес; в то же время двое других кинулись на него и схватили, но он неистово рванулся и вырвался от них. Тогда он бросился к Афанасии и по рукоятку вонзил свой нож в любившее его сердце. Кровь хлынула из раны; милые глаза взглянули на него, но без страданий и злобы, а спокойно и кротко. Что после случилось, он не знает. Пришел он в себя ночью; Фессалоники горели. Он отыскал труп Афанасии, осторожно вынес ее за город, вырыл могилу и похоронил. Потом покинул Фессалоники и ушел на Афон для поступления в монастырь. Долго и много молился он там, и когда сделался иеромонахом, отправился в Фессалоники, сам отслужил погребение над своею милою Афанасией. Закончив рассказ, взволнованный отец Арсений спросил у меня, прощаю ли я его, что моими устами скажет душа Афанасии.