Юрий Федоров - Борис Годунов
В думных палатах Мстиславский прижимался к муравленой печи[3]. Боярина знобило. Грел ладони, косился на Федора Никитича прищуренным, недобрым глазом. В голове, как и у Федора Романова, вертелось: «Псы, псы алчные». Единственная разница: ежели Никитич его причислял к псам, то князь прежде всего Никитича величал самой жадной и алчной собакой.
Морщился Мстиславский. И царя еще не было, а бояре делили приказы. Каждый норовил сесть повыше.
— Куда тебе, худородному, заскакивать! — кричал кто-то. — Ишь ты, на Конюшенный приказ метит!
— Худородному? Да мой прародитель с Рюриковой дружиной на Русь вышел…
Обиженный захлебнулся злой слюной, раскашлялся. Мстиславский не повернул и головы. А голоса все надрывались:
— Какую ни есть избу дадут, и тем будь доволен!
— Мне какую ни есть избу?
И кто-то грохнул кулаком так, что в поставцах, расставленных по стенам, зазвенела посуда.
Шумели, шумели в верхних палатках, но крепли голоса и за стенами дворца. Наливались набатной тревогой. А набат опасен и часто кончается кровью. Неуютно становилось от голосов тех в боярских думных палатах. Помнили здесь, что бывает, когда дернут за веревку большого колокола. Сорвутся колокола в звон, и тогда и дворцовые двери — дубовые, обитые железом — не спасут. Москву до набата доводить нельзя.
Из боярских палат по ступенькам лесенок пошел щепетной походкой всесильный думный дьяк, хранитель печати, хитро-мудрым умом вылезший из грязи в князи Василий Щелкалов. Высокий, с глазами пронзительными, от взгляда которых холодно в груди становилось у человека. Ступал твердо, на скулах желваки играли.
Голоса крепли на площади, и он ускорил шаг.
Немецкие мордастые мушкетеры, закованные в железные латы, распахнули двери. Василий вышел на Красное крыльцо. Шагнул широко, да вдруг остановился. К нему качнулись толпой. Задышали в лицо. Василий чуть отступил. Но, набрав побольше воздуха в грудь, властно крикнул:
— Присягайте боярской Думе!
И оказалось, крикнул зря. К нему подступили вплотную. Бешеные глаза, кривые губы, пальцы, сжатые в кулаки. Дохнуло чесночным духом, хмельным перегаром, злым потом. Толпа закричала разом:
— Не знаем ни князей, ни бояр, знаем только царицу!
Щелкалов поднял руку. Глаза налились гневом. Тоже свое знал, и смелости ему было не занимать:
— Царица постриглась!
Открыл рот еще что-то крикнуть, но нашла коса на камень, и думный дьяк уразумел — надо уходить. Хуже будет. Уж больно жарко задышали на него, уж больно близко подступили. Того и гляди, возьмут за грудки, а что из того получиться может, дьяку было ведомо. Народ московский не одного спихивал с царского крыльца. Да еще и так, что расшибались насмерть те, кого спихивали. Головой об камни — и дух вон. Кремлевские камни кровь любят.
В толпе зашумели:
— Да здравствует Борис Федорович!
Дьяка, как поленом по голове, ударил тот крик. Глаза у Щелкалова метнулись по толпе. Выглядеть хотел: кто кричит? Увидел: какой-то мужичонка с саней вопит, надсаживается. А вон стрелец разинул рот. И ахнул — бабы, бабы орут. Знал: баба завопит на Москве — тут уж делать нечего. Кому-кому, а бабе рот не закроешь. Баба перекричит всякого. Мужика можно напугать, а бабу нет. Хоть убей ее, она угнется, а все свое будет талдычить.
Губы поджал дьяк и задом выперся в дверь. Но все же ухватил его злой мужичонка за полу бархатного кафтана.
— Постой, — глаза вытаращил, — постой! Долго ли нам снег топтать, пока верхние в ум войдут? А то подсказать что?
Губы у мужика растянулись в нехорошей улыбке. Видно было — бедовый человек, до греха ему шаг.
Дьяк рванулся, но мужичонка ухватил крепко. Оторвал полу. Мушкетеры едва отбили дьяка, захлопнули дверь.
В разорванном кафтане Василий вошел к боярам.
Федор Никитич, забыв и чин и родовитость, бросился навстречу. Борода тряслась, зрачки во все глаза:
— Ну?
Щелкалов отряхнул кафтан, плюнул под ноги боярину. Не сказал ничего. Только головой дернул, словно прищемили его за больное. Не привык дьяк, чтобы так обходились с ним. Его — хранителя печати — боялись и верхние, а тут на тебе, мужичонка, из самой что ни есть голи, оборвал кафтан.
Федор Никитич задрожал плечами, повернулся к думным. Глаза, налитые мутной влагой, страдали. Боярин крикнул по-птичьи высоко:
— Из Кремля народ вон выбить надо и ворота закрыть! Мстиславский, первый в Думе, тяжело упираясь руками в широко расставленные колени, поднял на него красные от бессонницы глаза. Посмотрел долгим взглядом. И ясно стало, что уже никого не выбить из Кремля, не затворить ворот и стрельцов с пушками не поставить на стены. Поздно.
— У-у-у! — замычал Федор Никитич. Кулачишко сжал до белизны в суставах. Недобрый был боярин. Ах, недобрый.
А голоса гудели за стенами дворца. Гудели…
Щелкалова выбили люди с Красного крыльца, и слова пугающие словно январским ветром понесло по Москве. А может, их растаскивало на крыльях воронье?
— Что ж, и впрямь, ребята, в набат ударить?
— И ударим. Чуток постой!
А ветер-мятежник в два пальца — фи-и-ить… фи-и-ить… Страшно, пронзительно, как тать в черном лесу. А вороны — кра-кра-кра… Сумрачно, зловеще. И голос:
— Эй, лихо петуха пустить!
Избы московские нахохлились. Присели на корточки. Затаились. Надвинули, как колпаки, тесовые крыши на слепые оконца. Поглядывали настороженно. По городу те, что посмирнее, уже и ходить опасались. На Пожаре закрыли ряды, и на Варварке, в Зарядье, в Ветошном переулке на лавках навесили замки. Но народ толкался меж рядов, ждал чего-то.
Мысли дерзкие были еще у боярина Федора Никитича, да и не у него только. Сладок кус — царская корона. Ах, как горело в груди у боярина, жгло, что те раскаленные угли!
Все романовское племя гудело: «Сейчас упустим, когда еще другой раз поспеет?.. За рога, за рога хватать надо случай…» — шипели. Скалились, ярились: «Оно бы только схватить, а там пойдет…» На шеях надувались жилы, будто непосильный груз тянули бояре, зубы трещали. Ах, как хотелось властвовать!
Обламывая ногти в темноте, откапывали кубышки в тайных погребах, щедро отваливали деньги на общее родовое дело:
— Не жадничай, позже сторицей возвернется.
И уже не тому, так другому виделось, какими грудами драгоценными возворачивается. В бесценных камнях играло пламя, золотые сияли жаром.
Чаще, чаще бились сердца.
У романовских палат стояли молодцы в стеганых тегиляях, в хороших колпаках, и видать сразу — не комнатные люди.
Вон один, на углу, саженные плечи, в глаза страшно заглядывать. Такому только нож в руку. Обучен лихому делу. Похаживают молодцы вдоль стен, неперелаэных тынов в два человеческих роста. Рожи красные — видать, не без хмеля, — зубы острые. И люди все — на глаз приметливый — не московские. Боярин зубастых этих привез из вотчин. А зачем? Дураку ясно: таких орлов солить капусту в Москву не тянут.
Небезлюдно и у палат Шуйских. Одного не хватает — пушки в воротах. Да неведомо — может, она и стоит, только не видать.
— Хе, хе, хе… — посмеиваются боярские людишки, уперев руки в бока.
— Хе, хе, хе… Поглядим на Москву, какая она есть недотрога.
— Поглядим, поглядим… А то и облапим, как бабу теплую.
Глаза горят у молодцов. Свистнет боярин — и пойдут в ножи. Таким все нипочем.
С прохожими боярские люди охотно заговаривают;
— Заходи, меды у нас хороши. Отведай. Но тут же услышишь и другое:
— Боярам присягайте. Бояре — отцы наши, милостивцы. Мы вот за Федором Никитичем как за каменной стеной — и сыты, и одеты.
Тегиляями хвастают молодцы:
— Смотри, смотри, прохожий… В такой одеже по любому морозу не зазябнешь.
Но московские люди поспешают мимо.
— Эко диво! Такое видели. Бояре не раз на Москву народ из вотчин приводили. Было, было, все было на Москве-матушке. А тегиляй — что ж? Тегиляй и собака порвать может. Или так: за колышек зацепишься — и конец ему. Лучше уж голову целу на плечах иметь.
Говорили, говорили на Москве и тут и там. Русский человек поговорить любит. Так-де, мол, и вот так, и что еще из того выйдет. Или-де вот эдак может оборотиться, и тогда неведомо, как получится… И намекает, намекает мужичонка, что осведомлен более другого и весть та у него от важного лица. Может быть, даже узнал от дьячка из церквушки, что в переулочке из-за десятого забора выказывает маковку. А то, может быть, и тетка дьячка сказывала племяннице своей, а уж та ему-то, мужичку, все дословно, так уж дословно, как и не бывает, пересказала шепотом, когда воду черпали из колодца.
Послушают такого и долго чешут в затылках:
— Да… Говорят люди… А им ведомо…
На Варварке чудо. По белому снегу черным пауком бежит человек, в зубах мясо, и на снег падают красные капли. Человек прыгает на четвереньках, теребит мясо, трясет, рвет. За ним идут двое в хороших армяках, смирные и человечно объясняют: