Теодор Парницкий - Серебряные орлы
— А истинно ли, что твоими устами говорил Петр, Бруно? Не ошибся ли ты, говоря, что из его рук принял ты вместе с ключами и меч гнева и мщения? Припомни, заклинаю тебя кровью и телом господним, припомни: когда Петр в Гефсиманском саду отрубил мечом ухо Малху, разве не исцелило тогда рапы священное слово: "Все взявшие меч мечом погибнут"? А ведь там, Бруно, святотатственно посягнули на почто в тысячу раз священное, нежели ключи Петровы…
Он прервался. Громко вздохнула столетняя грудь. Бессильно раскинулись крестом столетние руки, медленно опали ладонями наружу, к сверкающим плитам пола.
— Боюсь я за тебя, Бруно.
— За себя бойся, старец. За свою душу, запятнанную грешной, слепой приверженностью к соплеменной крови.
— Заблуждаешься, Бруно. Не за соплеменную кровь, за себя самого борюсь. Если бы только моей голове грозил меч, ты бы не удивлялся, что я взываю к милосердию. А разве не сказано: "Возлюби ближнего, как самого себя"?
— Заблуждаешься, грек. Разве не сказано: "Не будет ни иудея, ни эллина?" Но ведь для тебя ближе грек-симонит, нежели добродетельный муж, но иноплеменный.
— Ты не добродетельный муж, Бруно.
— А это уж бог и святой Петр пусть решат, грек. Но на сей раз я не о себе говорил. Я говорил о стольких благочестивых мужьях, о епископах и наместниках Петровых, столько раз распинаемых и казнимых руками Кресценциев и их подручных, фальшивых пап, точно таких же, как Иоанн Филагат, симонитов… Где же ты тогда был, старец? Ведь тебе же ближе было до Рима из монтекассинский обители, чем сейчас из Гаэты… и ноги у тебя были моложе… Почему же ты тогда не встал на колени на Капитолии, почему не напоминал, что кто меч берет, от меча и погибнет? Потому что истязали и убивали римлян и италийцев, а не греков… потому что ты не встречал их во время ребяческих игр под пальмами родного города… За столько долгих лет, полных горестей и раздумий, не сумела мудрость господня смыть с тебя нечистой, позорной черты, которая, будто столб пограничный, отдаляет в твоей душе греков от негреков… Произнесли твои уста: "Именем предвечной мудрости". А ты припомни, Нил, заклинаю тебя, припомни: разве, сотворив небо и землю, солнце и луну, рыб и птиц, сказал ли он в день шестой: "А сейчас сотворю грека по образу и подобию моему"?
Из тайников памяти Аарона начал выплывать образ архиепископа Эльфрика, борющегося с королем Этельредом за поездку ирландского сироты в Вечный город. Наверняка этими же словами уламывал митрополит кентерберийский яростное сопротивление народной гордости, воплощенной в королевском величии: "Скажи, досточтимый господин мой, ты считаешь, что бог сказал в день шестой: "А сейчас сотворю сакса и англа по образу и подобию моему"?!
Но неужели и впрямь вдохновение Нила питает только общность крови? Общность детских игр с Филагатом в тени портиков города Россанно, где он родился? Нет, Аарон, хочет верить и будет верить, что вдохновение его — это братская общность в службе Софии. Она, только она велит стоящему над гробом старцу противиться непреклонной суровости ключаря небес. И может быть, переубедит, убедит, вырвет из-под меча мудрую голову Иоанна Филагата, ибо сказано: "Царство небесное силою борется и употребляющие усилие восхищают его…"
Но в таком случае, почему Герберт не встанет рядом с Нилом, не поддержит его в набожном милосердном насилии — он, столь искушенный в служении Софии, связанный столькими крепкими узами и с нею, и всей ее ратью, немногочисленной, но достойной, по всему свету рассеянной… он, о ком шепчут, что в Испании братался, научаясь мудрости, с не знающими благодати крещения маврами и евреями?
Вновь заговорил Нил. Он говорил, что бог строго покарает всех мучителей и убийц. Покарает и Кресценциев. Покарает и тех, чья рука соучаствовала в их преступлениях, невзирая на то, помазана ли эта рука священным елеем в согласии с канонами или без согласия. Но каждого покарает в отдельности за его личные вины — никто не сможет прикрыть свою вину чужой! И уж менее всех тот, кто говорит о себе, что он наместник бога на земле…
— Ты говоришь это о святейшем папе? — резко прервал Нила Оттон. — Неправо говоришь. Как видишь, я позволяю тебе говорить все и сколько хочешь, ибо чту твою мудрость и святость, но помни, тебе не вольно принижать святого императорского величия… Святейший папа, епископ Рима, наместник Петра… он правит наидостойнейшей Римской церковью и блюдет чистоту веры во всех земных пределах… Но земными пределами правит император, на которого непосредственно нисходит вдохновение господне.
Нил горько усмехнулся:
— Неисправимый отпрыск греческих самодержцев… Ты уж меня прости: вдохновение господне не нисходит на земной мир непосредственно или же посредством Петра, а…
Казалось, Оттон вновь взорвется. Гневно шаркнул ногой, оторвал ее от лица Феодоры Стефании. Но до взрыва не дошло. Как и все остальные, Оттон онемел вдруг от изумления и ужаса: Нил поднялся, выпрямился, резко выкинул руки к Григорию Пятому и крикнул или, вернее, простонал, громко и страдальчески:
— …но не знаю… не знаю, имела ли когда-нибудь мудрость господня на земле столь недостойного и неверного владыку, как вот этот… этот рыцарь в звенящих воинским железом латах…
Вскочил Оттон, медленно поднялся Герберт, только Феодора Стефания почти не шелохнулась.
Только взгляд ее, все такой же ленивый и сонный, с явным любопытством обратился сначала к глазам Герберта, потом, минуя, Нила, к железным латам Григория Пятого.
А Нил уже вновь стоял коленопреклоненным. Голый череп склонялся к самым ногам папы, оснащенным шпорами. Страшно исхудалые старческие руки сплелись на запавшей груди, сотрясаемой не то трепетом, не то рыданием. Шепотом, дрожащим, но таким проникновенным и выразительным, что Аарон отлично улавливал каждое слово, он молил, целуя то одну, то другую ногу папы:
— Бруно, брат и сын наимелейший, заклинаю, признайся… не скрывай, принял ли ты из страшных рук сатаны тот дар мощи и власти, который господь наш отверг в пустыне… Скажи, внук воинов и могущественных владык, сын крови и железа, когда он показал тебе с крутой вершины все королевство мира и сказал: "Все это будет твое", преклонил ли ты перед ним колени? Преклонился ли ты перед ним?
Молниеносно Оттон выбросил вперед длинную, худую руку, резко подавшись всем телом вперед, покачнулся и чуть не упал. Неужели хотел ударить Нила? Или, наоборот, хотел заслонить его от ожидаемого удара Григория?
Но Григорий не ударил, даже не поднял руки, не двинулся с места. Даже слова гневного не сказал. И во взгляде его не было гнева, только горечь разочарования и какое-то безграничное удивление.
А ведь по только Герберт, не только Оттон, даже Аарон, такой молодой и неопытный, так далеко спрятавшийся за колонной, отлично видел и понимал, какая ужасная лавина страсти должна потрясать в эту минуту гордую душу Григория Пятого, сколько поистине нечеловеческой воли должна найти его обычно порывистая мысль, чтобы осадить, придержать, подавить взметнувшийся в нем вихрь гнева, безбрежный разлив гудящих, вспененных морей. И ведь осадил, придержал, подавил — закованной ногой втоптал в землю самые мелкие искры грозящего страшного пожара. Когда заговорил, голос у него был спокойный и почти мягкий, как никогда доселе. Единственно, что, как и во взгляде, в нем звучала горечь разочарования. Разочарования и изумления.
Да, он изумлен. Изумлен, что этот Нил, любимец Софии, мудрости господней, оказывается, так мало понимает. Так немного видит, чему, впрочем, и удивляться не приходиться, разве за столетие не притупляются и самые прозорливые глаза? Этим глазам казалось, что они видят папу вместе с сатаной на крутой скале? Конечно, подле папы есть сатана, нет, не сатана, а сатанинские легионы… легионы легионов… Не видит их Нил? А ведь так легко их увидеть. Те же самые, которые некогда сидели невидимыми под столами, за которыми в Иерусалимском храме торговали голубями, меняли монеты, покупали и продавали, молились числами, воздавали жертвы за наживу и обман… Слово извечное, милосердие неисповедимое не постыдилось взять в руки бич из вервий, чтобы гневными ударами изгнать и этих невидимых из-под столов, и всех видимых, кого они обуяли. Слово извечное вернулось к отцу, оставив на земле милосердие. Так что благословенны милосердные, благоуханным цветом устелена их дорога на небеса, светлыми лучами вытканы ризы их. Но остался и бич — бич на бесов, — бич, который одной только руки не осквернил — чистейшей руки агнца божьего… Но когда рука эта вознеслась к облакам и исчезла за ними, когда держит ныне купно с отцовской рукой полушарие мира вместе с земной твердью, кольцом океана и звездами изнутри небесного купола — кто же поднимет бич, оставленный на пороге храма? Кто захочет сойти с пути, устланного благоуханным цветом, кто пожелает запятнать свои светлые ризы прахом, бич покрывающим? А ведь кто-то должен. Или ты, Пил, считаешь, что нет? Неужели и впрямь твои мудрые глаза так ослепли, что не видят, как размножились несчетно те, что сидели под столами, как расплодились уже не в одном Иерусалимском храме, а по всем храмам в земных пределах… Неужели и впрямь ты не видишь их, как гнездятся в монастырях, щеря в льстивой или жадной улыбке хищные, плотоядные, якобы монашеские, а то и настоятельские зубы? Не видишь, как в священных одеждах наклоняются над алтарями во время богослужения, не понимая смысла слов, которые бормочут иерейскими, а то и епископскими устами? Не слышишь звона золота, которое сыплют под ноги королям и князьям, продающим им вместе со своей душой омофоры и посохи! И все же насколько же их меньше в церкви благодаря чудесному присутствию тела господня, чем вне церкви, хотя самые опасные наступают именно на церковь. Почему же, Пил, есть христианские королевства и княжества? Поистине это дебри и лесные чащобы, где сильный зверь охотится на слабого, а сей слабый — на еще более слабого, а тот слабый — на слабейшего, а слабейший вгрызается в еще живое, страдающее тело сильного, когда тот сдыхает…