Эфраим Баух - Ницше и нимфы
Я вздрагивал при этих криках, уже тогда страшась атмосферы дома умалишенных. Страх мой был не напрасным, если учесть до чего я докатился.
Этот король забрасывал все дела государства во имя искусства и вливал деньги из казны и свою черную меланхолию в волны субъективного безумия Вагнера. Конец известен: короля поместили в сумасшедший дом.
Сократ прав, говоря, что большинство людей живет, по сути, в пузырях или в тенях. Но король, живущий в эстетических иллюзиях, как, к примеру, тот самый монарх Баварии Людвиг, — строит настоящие башни рядом с парящими воздушными башнями, и превращает свою монархию — в империю хаоса, подобную этому дому умалишенных.
Но сама Судьба возложила на меня — быть королем европейского интеллекта, Наполеоном философии, и потому я не мог преклонить колени вместе с сумасшедшим королем Людвигом, и поцеловать большой палец ноги Папы Вагнера.
Лицо Людвига свидетельствовало о нервном расстройстве. И я бежал, спасая душу, из Байрейта, где король и Вагнер продолжали бесчинствовать вокруг трупа нормальности.
Когда я видел Козиму в последний раз, она окинула меня влюбленным взглядом, печальная, как последние звуки увертюры к «Парсифалю».
Но я должен был обречь ее на жертву моей человеческой и сверхчеловеческой гордости. Ведь я стоял беззащитным перед великой загадкой этой женщины, до такой степени, что превратился в раба любви, этакого пожизненно плененного ею раба. Я бегал посыльным по ее делам, выполнял по ее повелениям черную работу. Я, по сути, превратился в ее вещь, унижающую во мне мужчину. Как у настоящей поклонницы Вагнера, огонь ее любви ослабел, но снова вспыхнул убийственной страстью — уничтожить, разрушить, извести меня, как мужчину, чтобы суметь понести меня на своей голой спине в рай валькирий, в этот публичный дом, называемый феминистками государством женщин.
Пламя любви, сжигающее ее лицо, выражало нигилизм нашего времени — любовь к разрушению и разрушение любви. И это произошло после того, как она потеряла связь с таинством бытия, с чудом ее собственной сущности, протягивающей руку к Вселенной истинной красоты и мощи.
Невыносимо было видеть, как она жаждет стереть себя под сапогом убийственной похоти. Вагнер однажды рассказал мне, что поместил меня между Козимой и своей собакой-сукой, другими словами, между двумя суками. Я сбежал от соседства с сукой, как когда-то спасся от сумасшедшего короля и самого Вагнера, ибо любовь к познанию привела меня к познанию любви. Благодаря Козиме я открыл, что не Дионис, а сама смерть вырвалась криком из горла Парсифаля: «Смерть, смерть, — последняя милость!»
И если я потерял любовь женщины из-за пристального и пристрастного моего взгляда на великие таинства Евы, моя любовь к ней будет со мной до последнего вздоха. Я прощаю ей все преступления, как Адам простил Еве. Заживо погребенный здесь в своем одиночестве, чувствуя, как череп мой раскалывается от невыносимой боли, я еще и еще раз уверяю себя и заверяю всё, написанное мной в жизни, самой искренней и истинной печатью: «Верно».
Единственное, что возникнет в нашем конце, чем еще этот миг наградит нас в завершение — это чистейшее созерцание, в котором вместо света все вещи будут окрашены в печаль, отрезвление, усталость, алчность или наше воодушевление.
Гордость моя потеряна, потому что Нимфы сделали меня беспомощным, или я сам потерял стойкость, устремившись на поиски скрытой мощи истинного знания. Только оно, единственное, может спасти нас в приближающийся Судный День.
59Сумасшедшие, с которыми я разговариваю каждый день, абсолютные эстеты. Когда играю на рояле, они приходят ко мне с претензиями: почему я не исполняю Вагнера — идола любого сумасшедшего.
А я думаю о том, что моя прекрасная Нимфа оставила свой подвал в Таутенбурге, и возвышенная ее кровать покрывается паутиной, в то время как она сидит в Париже со своим философствующим евреем Паулем Ре, пьет пиво и поет мой «Гимн жизни», который я сочинил для хора.
О, боги, неужели это я, законченный сумасшедший, впал в грех антисемитизма в стиле Вагнера из-за того, что Ре завладел сердцем моей возлюбленной? Это Вагнер платит своим товарищам тем, что обливает их грязью, как Мейербера, который столько для него сделал. А как же, еврей обязан быть подстилкой тевтонскому гению, будь этот гений трижды непорядочным. Будучи неисправимым сумасшедшим, я не могу пристраститься к охоте на евреев, чем себя развлекают душевно здоровые филистеры, которые со времен стоика Апиона использовали мышление, чтобы предать разум, как это делают, с позволения сказать, «арийцы», поклонники Вагнера.
Может быть, я слишком пристрастен к нему, когда по его ненависти к еврейству и общей его лживости подозреваю в нем скрытого еврея.
Можно ли иначе объяснить его ненависть к еврейскому племени лишь тем, что Мейерберы и Мендельсоны отобрали у этого ястребка причитающуюся ему, в чем он абсолютно уверен, добычу? Как говорила мне моя русская Нимфа, уверен, тоже из евреек, у «добрых» российских антисемитов бытует поговорка — «Жид крещённый, что вор прощенный». Потому с омерзением в душе сбежал Гейне из Афин в Иерусалим, где нет этих больных композиторов и философов, которые возлегают пресмыкающимися наростами на сухой ветви жизни. Они питаются, как черви, холостыми нитями диалектики, пустыми рулонами рассудка, в которых нет никакой связи с бьющей ключом жизнью.
Еврей Иисус Навин осмелился обратиться к Богу и остановить солнце, ибо относился с полным пренебрежением к платоникам, сократикам, и им подобным.
Фарисеи умели связывать мысль с реальностью, идею с действием, реализуя гётевский подход к бытию. А окаменевшие сыны Моисеева закона, ранние христиане, опустошенные и отошедшие от истинного еврейства, превратили в сомнительное чудо собственную слабость принятием креста.
Гордый еврей, как Гейне, мог только смотреть на собственное крещение, как навязанное ему, а его эллинизм выразился в однодневном посещении храма Венеры. Но она своими изломанными конечностями не могла обнять его и спасти от агонии. Она предала его, как и меня.
Подобно Гейне, я отдаю большую дань уважения еврейскому громовому, грозному Богу Яхве, который не предаст нас, как мы себя предали кресту, сдавшись собственной дряблости, и отчаянию нигилизма, вместе с Вагнером и Шопенгауэром.
Не слишком ли много я размышляю о Вагнере, Лу Саломе, даже об этом сомнительном Пауле Ре.
Даже если в нескольких пунктах я был прав в отношении Вагнера, несомненно, ошибся, когда спутал понимание его с пониманием его творчества, нужду с борьбой за существование в современной культуре.
В конце концов, что такое музыка? По сути, она — фейерверк инстинкта, повелевающего страдать, некий чистый талисман животности в человеке. Я был знаком со многими музыкантами всех видов, и никто из них не произвел на меня впечатления как человек культуры.
Глава пятая
Рождение трагедии
60Я проснулся с невероятно отчетливым воспоминанием, казалось, начисто стертым из памяти. Оно пришло выпуклым до мельчайших деталей мгновением.
Нет, это не был сон.
Это была первая проклюнувшаяся капля дородового беспамятства, но в нем уже были целиком — Бытие и Ничто. Я даже ощутил их соприкасающиеся края, как закраины, не сливающиеся вовек.
Я был вне жизни. Но это и была жизнь.
Время стыло неподвижно. Стрелок не было и в помине. Стояла сплошная жуть. Но это и было блаженство. Цепями сплетались, слетались и разлетались, подобно птичьим стаям, нагие женщины. Но мне нужна была опора — братик. Он лишь возник, как его убрали. Зачем? Почему?
Ответа не было. Был лишь Свет, мягкий, недвижный, вечный. Отсутствовало хотя бы что-то, на что можно было опереться, — память, судьба. Я понял, что нахожусь по ту сторону ума, а значит, и Бытия, и Ничто. И как тут безжалостно чудно.
Но Некто беззвучно, и все же откуда-то знакомыми толчками, в будущем мучительными, как перебои сердца, подавал знаки: а как же быть с ожидающей тебя твоей необычной судьбой, которая лежит нетронутой, но так необходимой для раскрытия?
Она подобна свитку Архангела, еще не развернувшего его в небо.
И тут пришло отчаянное нежелание двинуться всем своим отсутствием на Свет, накатило чем-то неизведанным, неназываемым — девственно первым ощущением: это была боль, сжатие, тошнота, и это были первые симптомы проклюнувшейся памяти, сквозного ощущения через всю мою еще не начавшуюся жизнь до самого его конечного предела.
Я раскрыл нечто, оказавшееся моими глазами, и увидел на календаре — двадцать третьего мая тысяча восемьсот семьдесят первого года.
Завтра будет Катастрофа — медленное и непреодолимое начало заката мира, и я, знающий это давно, и в силу слабых моих возможностей бьющий в набат, бессилен это предотвратить.