Виктор Шкловский - Повесть о художнике Федотове
Но рисовать не хотелось, хотя интересно нарисовать столько детских фигур.
У институток длинные юбки; Федотов взял горошинки, обернул их мягкой бумагой, закрутил – сделал вроде юбочек; расставлял горошинки группами. Получилось красиво, но картина не писалась. Напоминали, что ждут он него картины с царем, иначе места в жизни нет. Но писать не хочется: не было того, что зовется вдохновением.
Пришло письмо от Юлии Васильевны, похожее на письмо Татьяны к Онегину. Девушка писала, что она любит, что она освободит его от заботы, от неволи.
Она не знала, что и он любит ее.
Он ответил, что привык к молчанию, что в Петербурге все говорят о ней, ее называют Людмилой, а дядюшку ее Черномором; он писал про свою славу, которая – только жужжание комара, потому что гром стоит над миром и все рождением приобретшие богатство прижали, как зайцы, уши от страха перед развитием идей коммунизма, что ему не суждена любовь.
Письмо написано, отправлено. Значит, любви сказано «нет».
«Буду писать портрет Николая: колонны, девушки, платья разных неярких тонов, передники…»
Юлия Васильевна приехала сама.
– Вот как будто повторяется, Павел Андреевич, – сказала она, – старый сюжет: любовь художника к аристократке. Так не повторится он! Я приехала потому, что люблю Павла Андреевича!.. Какой красивый вы сделали макет, Павел Андреевич!
– Зовите меня Павой.
– Что вы, Павел Андреевич! Я теперь и ваше отчество и папы вашего помню: Андрей Илларионович!.. Какая у вас пыль, Пава! Что это Коршунов смотрит?
– Я ему не даю убирать – у меня свой порядок.
Юлия Васильевна села рядом с манекеном, расправив широкую юбку.
– Какие у вас планы, Пава?
Федотов ответил стихами:
Все план за планом в голове.Но жребий рушит эти планы.О! Не одна нам жизнь, а двеИ суждены и да́ны.
– Пава, разве у вас два плана жизни?
– Бедный офицер в отставке, хотя назначенный в академики, – это план один. А другой план – это будущее. И пускай глаза влажны! Они влажны, горячи и жгучи потому, что не одно мое, а человеческое самолюбие оскорблено в главном, ранено в центр…
– Посмотрите мне в глаза.
Он посмотрел.
– Большие, черные и в слезах. Вы плачете, капитан? Вам, значит, нелегко говорить мне «нет»?
– Глаза я заставил уже полтора года заниматься только делами, применительными к живописи, то есть строением разных перспектив и изучением законов света.
– Как сложно, Пава! Как будто мы занимаемся обоюдным кокетством.
– Я не могу пощечиной сбить наглую голову великана, я не могу достать меч; костями усеяно поле; я не могу победить Черномора… Ваш дядя для меня тоже Черномор. А ваши глаза я запомню… Я могу помнить и рисовать.
– Пойдем гулять.
– Хорошо, я покажу вам свой Петербург.
Он ходил с Юлией по дальним линиям Васильевского острова, входил во дворы, говоря, что хочет нанять угол от жильцов.
Юлия подбирала свои юбки, они шумели: им было тесно среди этих бедных комодов, деревянных стульев, ольховых шкафов, диванов с топорной резьбой, плетеных детских кроватей, верстаков, корыт, кадок, но она шла, смотря на Павла Андреевича.
Они шли по улице. Шумело широкое платье, легкая шляпа закрывала лицо.
– Вот посмотрите, – говорил Федотов, – человек идет, у него козырек раздвоен. Я его таким два года знаю. А это матрос с лайбы. Разве я без этого могу жить? Я на улице работаю. Вот эту улицу я зимой и нарисовал. И что она будет делать без меня, одинокого зеваки?
Он поцеловал руку своей дамы выше перчатки.
Они вышли на Неву и пошли в сторону академии. За домами, как золоченый шлем великана, возвышался купол Исаакиевского собора.
Федотов говорил:
– Мое одиночество, бедность и труд – не зло: я чувствую, что от прекращения моей одинокой жизни кончится моя художественная работа.
С того берега доносилась музыка; красные занавески дальнего дома отражались в реке.
Там, за занавесками, танцевали.
Мужчина и женщина шли рядом. Между ними был ветер со взморья.
– Я знаю будущее: будущее неизбежно; пускай золотые мешки его боятся и прижимают уши, а я думаю о положении художника в будущем и хотел бы иметь право говорить с потомками своим голосом, им понятным. Мне принесена жертва, но я буду идти прямо.
– Вы находитесь в тягостном волнении.
– Нет, я спокоен, но судьба моих картин меня тревожит – они не дописаны. То, что я сейчас пишу, не нужно, и, кроме того, если дописать картину до конца, то она не должна иметь вариантов.
– Что вы мне скажете еще?
– Я беден.
– Вдвоем мы не будем бедны.
– Я беден чувством. У меня не хватит любви на искусство.
– Я не уйду от вас, я не забуду вас.
Тарновская остановилась и положила маленькие ручки на толстые, шершавые гранитные плиты каменной балюстрады.
– Отдайте свою судьбу в мои руки, Пава, и я буду нести ее, как хрустальную вазу.
– Юлия, у меня картины – у меня нет другой судьбы.
– Зачем ты пишешь стихи и выступаешь перед своими картинами, читаешь объяснения, как будто ты раешник? Над тобой смеются люди… Поедем к нам, у нас в Качановке тихо в аллеях, у нас в комнатах зелено от сада. Ты будешь жить отдельно. Нет пыли… Ты положишь мне гитару на колени, как Оле, только я живая…
– Юлия, окно художника должно выходить на север, и ты напрасно сердишься, что у меня стихи площадные. Пушкин говорил, что драма родилась на площади и должна остаться там[53]. Картины тоже должны быть понятными, и история живет не только в летописи, но и в песне. Так говорит Гоголь.
– Я люблю «Тараса Бульбу» Гоголя, я люблю Глинку…
Они шли вдоль набережной; темнела вода, солнце закатывалось, длинны были тени.
– Картины, – сказал Федотов, – это не рисунок, испещренный розовым и голубым. Это не облака, не драпировки. Картины должны говорить. Это понимают люди, которые раскрашивают лубки, это понимают раешники. Я говорю рядом со своей картиной, говорю о том, что на ней, и я ей не противоречу. Вот посмотри: синеет вода, тот завод красен, чугун статуй у Горного института черно-коричнев, здание желто, на той стороне в чьем-то доме красные занавески, и все сливается. А картины наши часто пестры… Мир же не бывает пестр… Дело не в красках, дело в том, чтобы дерево было деревом, чтобы камень в искусстве стал еще каменнее, чтобы у людей на картине была судьба, которая держит зрителя перед картиной, – тогда картина может остаться на стене надолго. Действительность – это не предлог для возникновения картины. Для нее пишет художник, для нее выбирает краски, ее он освобождает от случайного…
– Вы говорите не обо мне.
– Я хочу писать о смешном, печальном и добром! – продолжал Федотов. – Я хочу уйти от мира в будущее и увидеть настоящее. Дорога моя не поведет к счастью.
– Поедем в Киев, Пава. Я посадила на холме дубок в память бедного Шевченко… Может быть, он когда-нибудь приедет туда уже стариком, и ты поможешь ему; вы будете вместе сидеть над рекой, удить рыбу.
– У меня не будет дома, Юлия. Даже домик на Огородниках уже продан… Тараса Григорьевича дорога не приведет к тихой старости.
– Ты станешь бедняком, как Агин. Будешь надевать зимой под разлетайку художника два жилета и фрак под сюртук.
– У меня есть тулуп, хороший тулуп. Я раз долго стоял в нем среди толпы на Семеновском плацу и то не озяб.
– Все не обо мне!.. А я, Пава? Где мое место? Неужели я тебе совсем не нужна?..
Река темнела, она была как голубой шарф Тарновской.
Федотов запел:
Крутится-вертится шарф голубой,Шарф голубой! Шарф голубой!Как часто, бывало, вслед за тобойСердце летело и страсти боролисьС безумной душой…
– Это, Пава, романс Титова.
– Старик Титов нравится Глинке. Слова плохие, но их все поют. Надо сделать хорошие слова и хорошие картины, надо быть таким, чтобы люди вокруг тебя все выросли, если ты растешь. Я буду делать свои маленькие картины еще раз, еще раз…
– Вернемся к тебе домой.
– Хорошо, вернемся в мое жилье.
И вот Тарновская снова оглядела бедную комнату с окном на север и сотнями рисунков на стенах.
Потрогала печку.
– Как холодно… напишите картину побольше, я куплю…
– Я уже начал ее: вот посмотрите эскизы.
Федотов разложил на столе куски синей бумаги с рисунками, набросанными углем, мелом и желтым карандашом.
– Вот посмотрите, как я работаю… Этот человек, сидящий за столом и положивший на стол руки, – игрок; руки лежат так, что мы видим его беспомощность; показывает кому-то, что у него больше нет ничего. А вот андерманир: здесь стоит толстяк вроде Булгарина, потягивается и растирает руками поясницу. Но нужно стоять этому. Спина человека, стоящего перед проигравшим, огромная, тяжелая, спина врага, отнимающего удачу.
– Кто он?
– Не скажу… Вот видите, он у меня еще как бы голый, но плечи у него как будто подбиты ватой, нарисован в контражуре как бы голым, но у него тело, созданное для мундира; может быть, это сам Николай. А вот этот не то потягивается после долгой игры, не то заломил руки.