Всеволод Крестовский - Петербургские трущобы. Том 1
Третью группу составляли: молодая девушка, смуглая и некрасивая собой, и молодой человек, наружности, напротив, весьма красивой, в которой, несмотря на европейский партикулярный костюм, сквозило нечто кавалерийско-военное. В восточном типе девушки ясно сказывалось фамильное сходство с кавалером Станислава, а в молодом человеке — с пепельно-кудрой, полной дамой в белом вуале и со старцем-гаменом. И девушка и молодой человек мало как-то интересовались друг другом — совершенный контраст двум остальным группам. Девушку больше занимал роман Поля Феваля, а молодого человека — красота собеседницы двух старцев. Его более тянуло все к этой последней, чем к своей соседке, но незаметный взгляд пепельной дамы каждый раз останавливал его подле некрасивой девицы. От зоркого взгляда рыжебородого джентльмена не ускользал этот немой разговор, и он каждый раз только чуть-чуть улыбался про себя какой-то двусмысленной улыбкой, незаметно перекидываясь взглядом с собеседницею старцев.
Наконец пепельная дама не выдержала и подозвала к себе молодого человека.
— Вольдемар, ты забываешь наш разговор, — сказала она ему тихо, весьма близко подвинувшись к его лицу.
— Какой это, maman? — спросил он небрежно.
— Наши планы…
— Но ведь это скучно!
— То от тебя никогда не уйдет, а тут — состояние… Ты забываешь…
— Brigadier, vous avez raison![114] — шутливо ответил он, целуя ее руку, и уселся на прежнее место, затем чтобы снова не обращать почти никакого внимания на смуглую девицу.
— Господа, мы у пристани — конец игре! — сказала красивая дама своим обязательным старцам, захлопывая пружину дорожной сумки.
— Игре, но не знакомству, баронесса? — заметил гамен и вставил стеклышко.
— Так не забудьте же имя… генеральша фон Шпильце, — весьма тихо сказала княгиня рыжему джентльмену, выходя с помощью его из вагона.
Тот ответил молчаливым, но многозначительным пожатием руки.
На платформе все это маленькое общество, перезнакомившееся между собой за границей и еще теснее сплоченное теперь путешествием, весьма дружески продолжало болтовню и прощанье, в ожидании своих людей и экипажей. Наконец кавалер Станислава вместе с некрасивой девицей сели в щегольскую двухместную карету, запряженную кровными рысаками; в столь же щегольской коляске поместились гамен с пепельной дамой и молодым человеком, а рыжебородый джентльмен и баронесса — в наемном экипаже, и со всеми чемоданами отправились вдвоем в отель Демута.
— Ну, как твои дела? — спросил он ее в карете.
— Успешны; девятьсот тридцать в выигрыше, да впереди тысяча шансов: трем дуракам головы вскружила. А ты как?
— Так же, как и ты… Вообще петербургский сезон, кажется, обещает… У тебя не бьется сердце? Нисколько?
— Да чего ж ему биться? — удивилась она.
— Как! а воспоминания?.. Тогда и теперь — боже мой, какая разница!
Баронесса опять улыбнулась своею презрительною мимикой и ничего более не ответила.
Кажется, не для чего прибавлять, что рыжебородый джентльмен, которого баронесса фон Деринг называла своим братом, был Ян-Владислав Карозич, как значилось в отметке полицейской газеты. В кавалере Станислава и его некрасивой спутнице тоже нетрудно узнать коллежского советника Давыда Георгиевича Шиншеева с дочерью Дарьей Давыдовной. Зато редко бы кто, после двадцатилетнего расстояния, решился признать в расслабленном гамене, в этом полушуте гороховом, страдающем размягчением мозга, прежнего гордого Чайльд Гарольда и великосветского льва — князя Дмитрия Платоновича Шадурского.
Sic transit gloria mundi…[115]
II
СТАРЫЙ ДРУГ — ЛУЧШЕ НОВЫХ ДВУХ
На другой день, утром часов около одиннадцати, Карозич спустился из своего номера в общую залу — пробежать свежие новости. Едва отыскал он в куче русских и иностранных газет «Independence Beige», как к нему очень учтиво подошел неизвестный, но весьма изящно одетый господин, с висками и черненькой бородкой a la Napoleon III, и с предупредительной галантной вежливостью спросил по-французски, с несколько еврейским акцентом:
— Вы приезжий иностранец?
— Так точно. Я поляк… А вам что угодно?
— Я комиссионер, к вашим услугам… Если вам нужно в сенат или другое присутственное место, на биржу, к банкирам, осмотреть ли город и достопримечательности, указать ли магазины, сделку промышленную устроить, свести с каким-нибудь человеком, — одним словом, все, что касается до петербургской жизни и потребностей, — я ваш покорнейший слуга, можете пользоваться моей специальной опытностью. Я в этот час утра постоянно пью здесь мой кофе.
Комиссионер проговорил все это быстро, но необыкновенно плавно, отчетливо, сознавая собственное достоинство, и с последним словом своего монолога выжидательно поклонился.
— Очень рад, — ответил Карозич, — мне нужно будет узнать один адрес.
— Адрес? и это могу! — подхватил комиссионер, — мне почти все дома в Петербурге и все адресы сколько-нибудь замечательных лиц вполне известны.
— Генеральшу фон Шпильце знаете?
— Амалию Потаповну? Боже мой, да кто ж ее не знает! Так этот-то адрес нужен?
— Этот самый; вы меня очень много обяжете, если сообщите…
— Отчего же не сообщить? Всегда могу! Конечно, вы могли и сами узнать в адресном столе, но это не совсем-то удобно и мешкотно для иностранца, и притом вы не знаете даже, где адресный стол помещается, тогда как я могу сообщить сию же минуту, — значит, вам двойной выигрыш: время и спокойствие.
— Ну, так сделайте одолжение: мне очень нужно знать.
— Хорошо, хорошо, с удовольствием. А не угодно ли вам осмотреть Эрмитаж, например, Исакиевский собор, к Излеру вечером отправиться? Последнее в особенности я вам рекомендую.
— Мне нужен адрес, только адрес, и пока больше ничего! — с легкой настойчивостью возразил Карозич, ясно заметив, что господин отлынивает от дела и старается заговаривать о вещах посторонних.
— Ах, однако, мой кофе совсем простыл, да и газету еще не дочел я! — скороговоркой пробормотал комиссионер, быстро направляясь в противоположный конец комнаты, к своему месту, откуда весьма любезно кивнул из-за газеты Карозичу:
— Извините, я одну только минуту.
Но прошло и целых десять, а он все еще не двигался с кресла, уткнув нос в свою газету, и словно совсем позабыл не только об адресе, но и о существовании самого-то Карозича.
Этот последний, наконец, понял, что предварительно надо дать денег, а потом уже спрашивать, что нужно, и потому, вынув из кармана бумажник, направился к столику комиссионера.
— Ваша специальность — ваш труд, — начал он, сжав в кулаке трехрублевую ассигнацию. — Всякий труд должен вознаграждаться. Поэтому, так как я неоднократно буду еще пользоваться им — позвольте мне…
За недоговоренной фразой последовала обычно секретная передача, вроде известных передач за визит малознакомым докторам.
— Ах, помилуйте, что вы! как будто уж и нельзя без этого? Мне очень совестно, право, — смущенно заговорил комиссионер, пряча в карман (тоже маскированно и незаметно) полученную бумажку. — Извините меня, я так заинтересовался политикой: из Италии весьма интересные новости, — прибавил он, радушно пожимая его руку. — Так вам нужен адрес m-me фон Шпильце? Позвольте, я вам запишу: «Большая Морская, дом № 00, имя — Амалия Потаповна». Вам ее самое нужно видеть? — спросил он, отдавая клочок.
— Ее лично.
— Ну, так ступайте в правый подъезд, где швейцар стоит, а в левый не ходите…
Карозич хотя и не понял, почему это не должно ходить в левый подъезд, если есть надобность лично до самой генеральши, однако, не продолжая далее расспросов, решился последовать совету комиссионера.
* * *Лишние двадцать лет на плечи хоть кого изменят. Генеральша фон Шпильце тоже отдала свою дань времени. Хотя на калмыцко-скуластом лице ее все так же лежал слой очень тонких косметик, но это уже была набеленная и нарумяненная старуха пятидесяти пяти лет от роду. Дородная полнота ее разбухлась в тучность. Одни только широкие шелковые платья шумели на ней по-старому. Впрочем, и рыжие немецкие волосы, и карие жирные глаза в толстых веках так же пребывали в благополучной неизменности; зато вздернутый французский нос — увы! — преобразился в сущую картошку и напоминал плохо пристегнутую пуговку. Но апломб, важность и манера держать себя с клиентами и посетителями, как и во время оно, остались все те же, если еще не усилились, ибо, как известно, ничто столько не способствует к умножению в человеке гордости, важности и самолюбивого апломба, как сознание своих преклонных лет, своей почтенной и безукоризненной старости. А m-me фон Шпильце не только старость, но и всю жизнь свою считала вполне почтенною и безукоризненною.