Олег Бенюх - Подари себе рай
«Наш пострел и здесь поспел, — недовольно, почти зло заметил про себя Ворошилов. — Видно, не впервой с этой красоткой бражничает. Однако… врагу не сдается наш гордый варяг. И мы не лыком шиты». Он наполнил большую тарелку деликатесами и фруктами и, легонько оттерев Булганина в сторонку («Извини, Коля, подвинься»), предложил ее Тарасовой со словами:
— Я конечно же не Мышлаевский, но оценить красоту могу не хуже любого штабс-капитана. И уж наверняка лучше, чем нынешний московский городничий.
Последние слова он произнес шепотом, склонившись к самому ее ушку и лукаво глянув при этом на Булганина.
— Спасибо, Климент Ефремович! — Тарасова засмеялась грудным смехом, глаза заискрились, щеки стали алыми. «Галантен наш красный маршал, — подумала она, пригубив рюмку с коньяком. — И смазлив. И форма ему к лицу. Ах, эполеты! Ваши звездочки, ваши путеводные звездочки…» Ей было хорошо, и приятно, и лестно, что подле нее увиваются, оказывая столь откровенные знаки внимания, такие видные, такие могущественные мужчины.
— Не Климент Ефремович, зачем же так официально, Аллочка? Клим — просто и ясно. Так меня друзья зовут. И он, — Ворошилов понизил голос, показал глазами на Сталина, — тоже так зовет. Давайте, Аллочка, выпьем за ваш талант, а? На брудершафт!
«Понесло луганского слесаря, — раздраженно подумал Булганин. — Ради красивой бабы готов на все. С засраным штабс-капитаном хочет в светских манерах состязаться. Угодник дамский!» Но обида застила глаза Николаю Александровичу: видя в чужом глазу соломинку, он в своем не замечал бревна. О его «невинных» шалостях с юными красотками по Москве шушукались уже давно.
У дальнего конца стола шел другой разговор.
— Ваш отец, если я не ошибаюсь, преподавал в Киевской духовной академии, — говорил Сталин, обращаясь к Булгакову.
— Да, — подтвердил драматург.
«Биографию изучает, — неприязненно подумал он. — Зачем это ему? Хочет глубже проникнуть в психологию творчества?»
— Я тоже учился в духовном заведении, — продолжал Сталин. — В семинарии. Это было очень давно, и в ином, не славянском мире. Но православие тем и сильно, что и в Киеве, и в Тифлисе, и в Иерусалиме оно создает невидимый, неосязаемый, но тем не менее вполне действенный климат единых человеческих ценностей. Вы, Михаил Афанасьевич, воспитывались в этом климате, и потому я пытаюсь понять и вашу симпатию к Алексею Турбину, и вашу симпатию к Хлудову…
— Простите, товарищ Сталин, не симпатию — сострадание, — возразил Булгаков, — желание разглядеть даже в вешателе хоть что-то человеческое. Ибо…
— Давайте, — резко прервал вождь, — в таком случае сострадать Иуде, предавшему Учителя за тридцать сребреников, или поищем что-то человеческое в Ироде, приказавшем избивать младенцев.
— Я бесконечно благодарен Мише, — Яншин заговорил тихо, влюбленно глядя на Булгакова, — за благородство, тонкость и интеллигентность души. Любовь — да, как он пишет о чистой, неразделенной любви провинциального мальчика Лариосика, какую божественно светлую грацию Елену рисует нежными пастельными тонами! За твой великий талант, Мишенька!
Сталин и Молотов чокнулись с Булгаковым.
— Хо-рр-ошая п-пьеса, — сказал, слегка заикаясь, Молотов. — Жаль, в ней наша, красная сторона никак не представлена.
— Это же главное в авторском замысле! — воскликнул Марков. — Показать крушение вековых устоев через психологию белых.
Никита выпил, не чокаясь. «Все в Киеве тогда было не так, — думал он, налегая на сочную ветчину. — И откуда этот Булгаков взял таких добреньких беляков? Лютыми зверюгами рыскали по городу, расстреливали, рубили шашками, живьем в могилы нас закапывали. Интеллигентность души?! Антисоветчина сплошная. Сталин его за талант ценит, прощает. А он нас, будь его воля, не простил бы. Не-е-ет! Внутренний эмигрант, вот он кто».
— Конечно, «Дни Турбиных» и «Бег» — пьесы очень разные, — медленно произнес Добронравов. — На мой взгляд, «Бег» и глубже, и — главное — намного полифоничнее.
— Но и намного ошибочнее, — возразил Сталин. — Вот вы, — повернул он голову к Булгакову, — учились в Киевском университете на медицинском факультете, служили земским врачом в Смоленской губернии. Все это дало вам возможность создать рельефные образы в «Собачьем сердце». Великолепная сатира. — Он сделал паузу, погрел бокал ладонями, сделал глоток. — Но вот вопрос: на кого и против кого она работает?
— Не знаю, на кого, — ответил Булгаков. — Знаю, против кого и чего — воинствующего комчванства, дремучих невежд, всяческой нечисти и негодяйства, которое расцветает пышным цветом.
Все молчали. Смолк даже Ворошилов, отпустив руку Тарасовой. Было похоже на затишье перед грозой. Тем явственнее было всеобщее облегчение, когда Сталин твердо и весело сказал:
— Я уверен, и вы, Михаил Афанасьевич, можете быть уверены — партия очищается и очистится от всех пережитков прошлого и от всего наносного, о чем вы во многом верно живописуете в «Зойкиной квартире».
Молотов согласно кивнул. Хрущев покраснел, мысленно ругнув себя за то, что не видел этой пьесы, хотя вахтанговцы настойчиво приглашали его на премьеру.
— Я вижу, сколь различны Булгаков и Маяковский, — торопливо, словно боясь, что ему не дадут высказаться, заговорил Яншин. — И в то же время ты, Миша, и Владимир Владимирович разными путями идете, по сути, к одной цели. Враг общий — мещанство, пошлость, приспособленчество, и цель общая — нравственная чистота внутреннего мира человека.
Сталин подошел к Тарасовой, выразительно посмотрел на Ворошилова, Булганина — тех как ветром сдуло.
— Надоели чиновные мужланы? — спросил он, усмехнувшись в усы.
— Что вы, они такие галантные, политесные. Я с ними отдыхаю от нашей безалаберной богемы.
— Ладно. — Сталин подлил в рюмку коньяка. — Алла Константиновна, по всеобщему и, на мой взгляд, справедливому мнению, МХАТ — лучший драматический театр страны.
Она напряженно ждала, что он скажет дальше. А Сталин не спеша подошел к столу, взял большую коробку шоколадного ассорти, предложил ей:
— Попробуйте вот эту, в золотистой бумажке, отменный трюфель. — Продолжил, держа коробку в руке: — Так вот, Луначарский накануне своего отъезда полпредом в Испанию говорил мне, что ему не очень нравится обстановка в вашем коллективе, что якобы отцы театра не очень ладят между собой и это может отразиться на уровне спектаклей.
Сталин смолк, ожидая, что скажет она. Тарасова молчала. «Как это мило сказано — не очень ладят. Но сор из избы выносить негоже. Тем более Ему наушничать на корифеев. У Него есть свои каналы: пусть суетится».
Вслух заметила:
— По принципу «Паны дерутся, у холопов чубы трещат»? — Засмеялась, добавила доверительно: — Актерская семья у нас на редкость дружная, в других труппах диву даются — ни зависти, ни подсиживания, ни склок. А отцы, — она возвела очи к потолку, — они где-то там, на Олимпах заоблачных, мы их редко на репетициях видим.
«Умница, — подумал Сталин, возвращаясь к мужчинам. — Слово — серебро, молчание — золото. Особенно в таких случаях. А кобели опять побежали». И, проводив взглядом Ворошилова и Булганина, обратился к Булгакову:
— Как вам работается во МХАТе?
— Хорошо работается. Это — мое.
— Пишете?
— Пишу. Правда, урывками, ночами. Ну, такова уж планида служащего литератора.
Булгаков вспомнил тот памятный телефонный разговор, когда он, опальный писатель, изгнанный с работы с волчьим билетом, модный драматург, чьи пьесы в одночасье были сняты со сцен и запрещены, доведенный до предельного отчаяния, временами был готов наложить на себя руки. Много позднее он узнал о долгой предыстории того звонка Сталина. Надежда Аллилуева с Полиной Жемчужиной пятого октября двадцать шестого года побывали на премьере пьесы «Дни Турбиных» во МХАТе. Мнения приятельниц разделились. Надя, как и сам Сталин, читавшая роман «Белая гвардия», по мотивам которого была создана пьеса, уловила суть и печатного и, главное, сценического варианта произведения: его герои, переживая потрясения, которые рушат весь их мир, его уклад, его философию, оказываются перед поистине гамлетовским выбором: быть или не быть. И если быть — то как? Полина же была возмущена неискренностью драматурга.
— Все эти слова Турбина о том, что белой гвардии и ее идеям пришел конец, что «их заставят драться с собственным народом», что за большевиками историческая правда — неужели ты не чувствуешь, что все это вставное, неорганичное, фальшивое? — говорила она. — А настоящее — это воспевание враждебных пролетариату идеалов и ценностей.
Так они и остались каждая при своем мнении, и Надежда рассказала мужу о кардинальном разбросе мнений. Тот улыбнулся:
— Вы известные максималистки.
Посмотрев пьесу, он ничего жене не сказал, но внутренне принял ее оценку.