Михаил Иманов - Гай Иудейский.Калигула
Самыми приятными, какими-то очень свободными были мгновения, когда я пришел в себя, но еще не открыл глаза. Было тепло, уютно и покойно, и я подумал, как хороша, оказывается, смерть и не бояться ее нужно, а призывать и стремиться к ней.
Но счастье мое оказалось обманным, потому что тут же я открыл глаза и увидел Суллу. Луч света, падавший откуда-то сбоку, делал половину его лица смертельно бледным, а половину черным. Он приблизил лицо так, что я ощутил запах его дыхания, и сказал шепотом:
— Император, я привез тебе Акту.
Я плохо понял, о чем он говорит, только то, что он привез что-то. Что? Плохие вести из Рима и мне уже пора бросаться на меч? Так будь милосерден, убей меня сейчас, сразу, пока я еще не отошел от смерти и снова не стал бояться ее.
Лицо Суллы отдалилось и слилось с темнотой, а луч света, идущий наискось, освещал пустоту. Я ждал удара меча, но равнодушно, без страха — ощущение уютности смерти еще не покинуло меня.
И тут — не знаю, как все это произошло и почему этот кусок времени выпал из моего сознания, — оказалось, что внутри шатра горит множество светильников, дневной свет исчез, поглощенный светом искусственным, а я сижу на краю ложа, а в самом центре шатра, куда будто специально сходится вся яркость света, стоит девушка. Стоит неподвижно, как статуя, и смотрит на меня не мигая, тем же неподвижным взглядом. Мы смотрели друг на друга, и я чувствовал, что и мой взгляд делается таким же неподвижным, как и ее, и сам я весь каменею. Голос Суллы откуда-то (словно отовсюду разом) произносит:
— Это Акта, император, дочь Сервилия Кантона, она будет любить тебя.
И только тут я все вспомнил. Время снова восстановило свое прерванное течение, и жизнь моей власти и моя жизнь опять стали одним целым. Конечно, ведь мне необходима самая чистая, и самая преданная, и самая бескорыстная любовь. Сервилий Кантон. Как же — благодетельный муж, живущий уединенно в своем поместье, кажется, не очень богатом. Когда-то занимал высокие должности в Риме. Какие? Не помню. Мог бы и не занимать. Мог бы и вообще не жить. Главное, что благодетельный муж. И не то главное, что благодетельный, а то, что я так думаю, я — Гай Цезарь.
Окаменение мое прошло, и я увидел, что стоявшая передо мной девушка живая. Я отставил ногу — больше пробуя, насколько владею собственным телом, чем намеренно, но получилось величественно, потому что вторая нога была чуть подогнута под себя. (Да, власть, она должна иметь формы, только ей, власти, присущие и только ей разрешенные.) Я окончательно сделался императором Гаем, и вслед за нужно поставленной ногой рука сама легла на бедро, при прямой спине почти дотянувшись до колена. Я сказал:
— Подойди, Акта.
Если бы я мог не узнавать своего голоса, я бы его не узнал. Ей бы не сразу подходить, а сначала вздрогнуть вежливо или, может быть, от толчка выраженной в голосе власти сделать короткий непроизвольный шаг назад, а то и два шага. Но она не сделала это, а послушно и как-то очень просто подошла. Недовольство шевельнулось во мне, но только едва-едва, и тут же потонуло в любопытстве. Она была тонка, совсем еще девочка, и ее шею я мог бы обхватить пальцами одной руки. И мне так захотелось обхватить и сжать пальцы, что моя рука, лежавшая на бедре, сама собой поднялась и потянулась к ней. Но дотянулась только до плеча и тронула плечо. Она вздрогнула, и я увидел, что ее кожа покрылась мурашками. Я убрал руку.
«Да о чем же это?» — сказал я себе и никак не мог вспомнить то, что хотел, и не мог понять, почему эта девушка, Акта, дочь Сервилия Кантона, стоит здесь, передо мной, и что ей нужно. Ах, да, любить меня. Но разве это не ее обязанность, любить своего императора?
А если развратничать со мной, то для этого есть другие женщины, более к этому ремеслу приспособленные и лучше умеющие возбуждать во мне желание…
— Акта, а ты сможешь любить меня? — сказал я, сдержав усмешку.
— Да, — еле слышно ответила она, продолжая смотреть не меня не мигая и словно бы не поняв вопроса.
— Ты понимаешь, о чем я спрашиваю?
И снова:
— Да, — судорогой губ на каменно застывшем лице.
Ну да, добродетельная любовь, я вспомнил. Такая,
чтобы не помышляла о богатстве, о славе, об особых привилегиях. И даже чтобы о собственном удовольствии и счастье не думала. По-настоящему, любовь без смысла. И зачем мне это? Теперь я не знал.
Лучше всего было отправить ее домой, к отцу, добродетельному Сервилию Кантону. Возвратить сорванный цветок. Не бросить его к ногам увядшим, но возвратить благосклонно. И сорванный цветок перестанет быть сорванным, потому что получен будет из рук императора. Императорская высшая власть преобразит собственность в подарок. Тем более что не может быть никакой настоящей собственности у того, кто подчинен высшей власти. И даже собственная жизнь не есть собственность — если император не казнит человека, то, значит, он просто дарит ему жизнь.
Лучше было бы отправить ее, а самому отправиться в Рим, чтобы… чтобы править, конечно. Но еще и чтобы удостовериться, что правлю. Последнее я даже не произнес про себя, даже не подумал, а едва только ощутил. И испугался возможной верности ощущения. Стал заставлять себя забыть, и верил, что забыл, и говорил: «Нет, не было». А оно, это ощущение, будто нарочно,! не выявляясь ясно, не облекаясь в помыслы, словно затаившись, продолжало существовать, не позволяя мне отвернуться с равнодушием. Не равнодушно забыть, а равнодушно не помнить.
— Милая Акта, ведь я так люблю тебя. Мы будем счастливы, — произнес я и сам поверил в то, что произнес. Почти равнодушно поверил.
Акта осталась у меня… Казалось, что она пробыла здесь долгие дни. Я гладил ее мраморные плечи, прикасался губами к шее — и не испытывал ничего: ни желания, ни добродетели, ни счастья. Я бы бросил все это и оттолкнул бы ее с презрением, если бы не проклятое ощущение, что там, в Риме… Не избавиться от него хотел и не победить, а вернуть время назад, за мгновение до того, как ощущение явилось. И снова пустить ход времени, но уже без этого.
Мы не покидали шатра, и никто не входил внутрь, а снаружи не было слышно ни единого движения. Ночами меня, как и прежде, мучила бессонница, но я не вставал и не бродил, как раньше, а лежал, полузакрыв глаза, и слушал ночь. Акта лежала рядом, тоже недвижимая, холодная, и, как я ни прислушивался, не мог различить в тишине звук ее дыхания. Будто холодную статую кто-то подкладывал мне на ночь в постель. Все эти дни я не трогал ее, а только прикасался.
Она пела и читала мне стихи, она знала их много. Но мне порой казалось, что, произнося слова, она не понимает их смысла… Но, наверное, в словах не было смысла и ничего понять было невозможно по-настоящему. Были красиво сочетающиеся звуки, хорошо организованные строки, но смысла… нет, смысла не было. Слова, которые не говорили, как нужно жить и что делать. В них столько раз повторялись имена богов и героев, и имена так умело сочетались с не именами, что и те и другие оставались только звуками: герои и боги лишь какими-то названиями, а их деяния — лишь комбинациями слов. Поэты выдумывали жизнь, а не объясняли ее смысл. Не было какой-то главной точки, куда устремлялось бы чувство, слыша гармонию слов. А без этой точки слова походили на изящные сосуды, в которых предполагалось вино, но которого в них, по всей видимости, не было. Поэты словно кричали: «Пейте, оно никогда не иссякнет!» — и человек, прикрыв глаза от удовольствия, представлял, что пьет, что пьянеет и насыщается, и даже как будто пьянел и насыщался, но все равно не утолял жажды. И опять повторял слова, потому что хотел пить.
Прежде я не думал об этом, и только теперь, когда Акта читала мне, когда добродетельная холодная Акта произносила красиво сочетающиеся звуки, я понял, что в сосудах пусто, и утолять жажду воображением больше не хотел.
Еще Акта рассказывала мне об отцовском доме, о сестрах, о коне по имени Минерон, который любил ее и, когда она подходила, приветствовал особенным, только ей предназначенным ржанием и тыкался теплыми губами в ее плечо. Рассказывала о своих играх и проказах и радовалась собственным воспоминаниям.
Как-то так просто получилось — или я забыл ей сказать о запрете, — что однажды она откинула полог шатра и вышла наружу. И я, как во сне, вышел за ней. Была ночь, и на небе сияло множество звезд. Акта радовалась, по-детски подпрыгивая, кружилась вокруг меня. А я, запрокинув голову, смотрел на звезды. Акта приговаривала:
— Ну же, ну же! — брала меня за руку, дергала, приглашая к танцу. Но я не мог, стоял, замерев, и с тревогой глядел на звезды.
Сулла объяснил мне, что их видно отовсюду, с любого конца земли. И видно точно так же, как и мне сейчас, — у каждого смотрящего они всегда над головой: и у императора, и у раба. И смысл этого равенства тревожен и непонятен. И над теми, кто уже сидит в Риме на моем месте, — и над ними те же звезды и точно над головой. И, значит, участь императора и участь раба, возвышение и падение есть одно только случайное сочетание точек, выпавших при игре в кости. Мы взбираемся на вершину власти, падаем в пропасть рабства, гордимся величием и плачем от унижения, говорим, что жизнь выиграна или проиграна. Но на самом деле, как в примере с сосудом, в котором лишь воображаемое вино, мы только представляем себе падения и взлеты и печалимся и радуемся единственно от этих представлений, тогда как на самом деле… Не знаю, что на самом деле. Но стоит поднять глаза к небу, как окажется, что звезды всегда над головой, неизменно. Что бы ты себе ни воображал.