Всеволод Иванов - Черные люди
И Тихон чувствовал себя здесь, на Волге, особенно, по-новому, куда вольней, чем дома, чем в Москве, когда он в тихий, ясный полдень Фомина воскресенья, после поздней обедни в соборе, вышел на зеленевший Откос.
По горе, по Подолу, в городских, в посадских дворцах, под могучими стенами, зацветала, словно молоко разлила, черемуха, дышала сладко; звонили колокола; женщины да девушки стояли, сидели у крепких ворот своих дворов в цветистых телогреях, в шушунах, в монистах и бусах, щелкали орешки, пересмеивались, прикрываясь тонкими рукавами. Молодцы прохаживались мимо в синих да в коричневых кафтанах, в шляпах с первыми желтыми цветками за лентами. Важно ходили персы и индусы в цветных халатах. Мальчишки катали крашеные яйца, над тынами посадских дворов взлетали качели да девичьи визги, и от легкой теплоты все тело Тихона дышало сладко, сильно, уверенно; душа говорила ясно, что где-то близко тут свобода да новое счастье…
Тихон стоял высоко над Волгой, и рядом с ним старый Псурцев говорил и говорил ему прямо в розовое ухо, прикрытое блестящей прядью темных кудрей:
— Сколько люду! Новые места, новые дела — люди и шевелятся по-новому. Клубом кишат, как черви. Вперед идут!
Старое, сухое, словно костяное лицо под серебряными кудерками светилось, — и ему, Максиму Андроновичу, тоже по душе было это весеннее раздолье.
Лет двадцать минуло, как Псурцев кинул Устюг, унося с собой северное искусство. Беспокойная он был душа. Устюжским друзьям своим — Босым Василию да Кириле — давно уж жаловался он, что тоскует от лесов, от людей, закованных, как в броню, в старинный обычай и оттого ставших все словно на одно лицо. Большим своего серебряного дела мастером был Максим Андронович. Из-под его рук выходили серебряные сосуды, где тончайшей чернью изображены были ангелы, святые, диковинные цветы, выходили кольца, перстни, серьги, запястья с великоустюжскими звонницами, с вещими птицами Сирином и Гамаюном, выходили чары, стопы, кубки, братины, что радостно звенели за праздничными столами.
Не ставит мастер свой зажженный светильник под сосуд, а ставит его на высоком месте, чтоб свет искусства светил миру.
И Максим Андронович уплыл с двумя учениками на дощанике по рекам Сухоне, Югу, Сосьве в Каму, а там в Волгу, перевез в Нижний весь свой снаряд, поставил избу на посаде.
Серебряные изделия Псурцева шибко шли по Волге — обручальные кольца, кресты, серьги, особенно те, что любили носить казаки, а за ними стрельцы — полумесяцем в левом ухе; пошли потом в Астрахань, в Персию, в Индию, в соседние страны. Максим Андронович стал получать с новых мест заказы, новые образцы на кольца с каменьем, с бирюзой, работал серебряные ножны для кривых сабель, прямых кинжалов, русской старинной чернью изображая на них шахову охоту на газелей и львов по лугам, усыпанным цветами, делал оклады для икон да евангелий в церквах, что ставились тогда по всей Волге в новых городах и селах.
Маленький, верткий, в смирном черном кафтане, в валяной шляпе, он так и кипел около спокойного Тихона, подскакивая как на пружинах.
— Тихон, — говорил он, — како время-то идет! Верно твой батька говорит, Василь Васильич: вылазим мы из лесов. На полдень идем, к солнцу, силы копим на востоке. Погулять хочется, вот так само, как мы с тобой на Откос вышли, хочется силой с сопротивником переведаться — чья правда праведнее! Хе-хе! За Волгой есть теперь люди, которые крепко об народе думают. Сем-ка вот туда на травку присядем…
Оба сели на край Откоса.
— Тут места новые, богатые, легкие, ну, люд валит сюда, жить и работать хочет, — говорил Псурцев. — Это правильно. Летят сюда, что гуси на разводье. А князья да бояре зачем сюда идут? Башню свою Вавилонскую до неба строить? Тут, на воле-то, вот люди и раскрываются вовсю. У вас в лесу-то темно, всего не видать, а у нас на воле все видать. Взять хотя б боярина нашего, Бориса Иваныча.
— Морозова? — спросил Тихон.
— Его! А ты его знаешь?
— Слыхал! Вся Москва о нем только и звенит.
— Не одна Москва! Он Заволжье наше, как медведь, задавил, — шептал Псурцев, — он норовит весь народ в карман посадить. Все на себя ломит, золото гребет лопатой! Как молод был, одна вотчинишка была в Галицком уезде, а возьми теперь! Все царство в кулаке держит, зажимает наши низовые вольности. Народ-то и тут гудит. Воевать, сказывают, Морозов все хочет! Ого! Глянь-ка, глянь!
Через реку наискосок, сверкая высоко в небе, неслись лебеди, кликая протяжно…
— Хорошо, — сказал Псурцев, сорвал с дерева свежий листок, пожевал, бросил. — Нагнал сюда людей видимо-невидимо, на мордовские земли, жмет нещадно, без совести. Или дом до облаков строит?
Помолчали.
Псурцев полулежал на боку, снял шляпу, обмахиваясь ею.
— Молчишь? — спросил он, оборачиваясь к Тихону. — То-то и есть, и народ молчит. Кирила Васильич мне в грамотке отписал, что у тебя на твово воеводу обида. А тут вон всю землю один Морозов изобидеть сумел. Вот че-орт!
Татаре-то, деды сказывают, справедливей были, ей-бо! Они и теперь — схватят дань да отъедут к себе на Дикое поле, махан[57] жрать… Народ молчит да робит, богатство боярам собирает, а у бояр от этого богатства да пуще чужеземного узорочья голова кругом идет. А кто за народ заступится?
— Некому! — сказал Тихон. Он сидел, поставив широко согнутые в коленях ноги, положив на колени руки, опустив голову. — Некому!
— Некому? — шептал яростно Псурцев. — Иль наш такой народ, что не найдется человека? Нет, поезжай-ка сам по Волге, посмотри и по делу своему да на вольный народ посмотри, что деется. Скоро струги, слышно — вот-вот, воеводские пойдут в Казань, я сговорю дружка, тебя свезут и назад обернут. Посмотришь — отцу отпишешь. Чать, он и постарел, Василий-то Васильич, а? И то сказать, сколько лет… Одначе пора обедать, чай, баба с пирогами ждет. Вставай, друже!
И Псурцев легко вскочил на ноги, Тихон за ним.
Глава десятая. Деревенский поп
Боярин Василий Петрович Шереметьев плыл по Волге на воеводство в Казань, плыл пышно. На головном струге по палубе персидский ковер, в янтарной тени от паруса поставлена лавка, крыта шелковым одеялом на овчине. Перед лавкой стол под скатертью, на столе братина с пивом, ковши. Боярин сидел на лавке без шапки, ворот красной рубахи распахнут, весенний ветер хорошо продувал его багровое с похмелья лицо.
Поближе к корме струга чулан с окошком, в нем две постели на лавках — боярин плыл с сыном. На корме бочка с пивом, на бочке пока что разложили свои склейки[58] подьячий да дьяк, пересматривали уездные казанские бумаги, отщелкивая числа на косточках. Работа была спешная.
За боярским стругом шли еще два — со стрельцами да с седоками, белые их паруса двоились в гладкой Волге.
Туча тучей сидел боярин и воевода. Задача на нем лежала большая. В марте 1646 года, когда боярами был наложен на соль налог по две гривны с пуда, отставлены были стрелецкие да ямские деньги. Соляные деньги, однако, поступали туго — народ считал налог неправым, шумел, государева казна убыточилась, пришлось соляную пошлину отставить. Тут бояре вспомнили про деньги стрелецкие да ямские, и царь указал, а бояре приговорили те деньги за прошлое время доправить сполна.
Василий Петрович и плыл доправлять их в Казань, плыл с досадой. Как их доправишь? Доправь вон лед, что по Волге сошел! На правеж всю землю как поставишь?
Прямой парус тянул сильно и ровно, ямские гребцы повалились на стлани — кто дремал, кто негромко пел:
У колодезя хо-олоднова,Как у ключика у гремучева,Да-эй, красна девушка воду черпала…
Матвей Васильевич, воеводский сын, румяный, голубоглазый, в польском кунтуше, с кривой саблей на цветном поясе, херувимом стоял на носу, поставив высоко на борт ногу в щегольском чеботе, глаза прикрыл рукой от солнца, лениво глядел на берег.
Матвею Шереметьеву, боярскому сыну, не было еще и девятнадцати лет, а он уж много кой-чего видел. Мальчонкой вывезли его из родных поместий с Волги в Москву, он рос там сверстником царя Алексея, делил с царевичем и заботы, и ученье, и забавы. Вместе с царевичем учили они и псалтырь и часослов и на клиросе оба пели. А пуще всего вместе любовались чужеземными посольствами. Что за люди! Вот люди! Ловкие, обходительные, а как одеты фасонно, не то что наши бояре — бочки бочками, в толстых шубах! И Матюшка Шереметьев обык ловко носить польское и немецкое платье, болтал немного по-польски, наголо остриг затылок, на темени. оставил хохол, сбрил молодую курчавую бородку и усики. Он в Москве столько насмотрелся на иноземные игры, да забавы, да танцы, что все ему в Нижнем Новгороде казалось бедным, тараканьи хоромы тесны, а тянувшиеся по берегам Волги черные деревни были до того страшны и жалки, народ груб, что молодой боярский сын смотрит-смотрит — да и захохочет. Не того навидался он в Москве на фряжских листах-картинках!