Сергей Кравченко - Книжное дело
Взвывает Вселенская Литургия. Все как один, жители Земли просят Бога снять родительский грех, стереть из завистливой памяти картину «Адам заваливает Еву под Древо познания Добра и Зла». И Господь снимает и стирает!
Вот он идет с небес в свой белый город. Вот проходит мимо Голгофы и Стены Плача, мимо Гроба своего Сына и его Вифлеемских яслей.
Христос тоже с любопытством осматривает свой Гроб.
Матерь Божья с радостью вступает на зеленые лужайки своего бесконечного девичества.
А вот и Никандра подводят. Никандр хочет показать Богу плод своих трудов — Великую Книгу, но Господь не торопится устраивать Страшный Суд, не спешит забирать Никандра на небо. Он так прямо и говорит:
— Хочешь, раб мой верный, иди с нами на небеса — Ангелом правой руки, а хочешь — тут прохлаждайся. Мы как раз намерены возделать Райский сад, и нам нужны благодетельные виноградари.
Никандр согласен в рядовые виноградари, лишь бы в Раю и подольше. Саваоф захлопывает Книгу, не прочтя ни единой кляузы Никандра. От стука тяжелого деревянного переплета архиепископ просыпается, но, оказывается, это стукнула дверь.
— Кто тут?! — в ужасе кричит Никандр. Ему кажется, что тайный соглядатай подсмотрел сон.
— Это я, — отвечает раскоряченная тень, — торговый тысяцкий.
— Чего тебе еще?
— Беда, святой отец! Колдовство!
— Что такое? Говори!
— Возничий Николка Лысый в Купальную ночь спьяну упал в Которосль…
— Ну и х… — Х-христос с ним! Как смеешь беспокоить!
— Так у него теперь лысины нету! Обросла кошачьей шерстью! И пузо вздулось — во! Говорят — брюхат…
И не успевает Никандр послать тысяцкого к Христу, или к Пресвятой Деве, как вваливается крестовый подполковник иеродьякон Михайлов с разрубленной, кровоточащей щекой:
— Беда, святой отец… на нас напали, горит Острог!
Глава 22. Крещение предтечи
По приезду в Москву дела раздвоились. Сомов, Филимонов и Егор погрузились в следствие по Крестовому братству, а Смирной с Глуховым занялись умельцами. Прохор наблюдал за теми и другими.
С мастерами начали работать без пытки. Подали им предварительный обед, — Петров пост, слава Богу, кончился, — потом потащили в баньку, где показали доктору Елисею Бромелиусу. Бромелиус подтвердил, что болячки мучеников по крайне мере трижды смертельны. «Каузально», — добавил доктор, мечтательно осматривая паутинный потолок.
— Это как? — не постеснялся спросить Глухов.
Оказалось, что в силу объективных причин такие больные выживать не должны, в Европе их отселяют в блошиные карантины и ждут проявления чумы. Смертность блохастых достигает 90 %. В России же гигиеной брезгуют, карантинов не понимают, разновидностей болезни не признают, точного соответствия болезни и назначенных лекарств не выдерживают. Но странным образом смертность данной категории больных в отдельные годы не превышает 50 %. Halb zum Halb, Fifty — fifty, zwieschen Gott und Teufel, — щебетал Елисей, вспоминая все, чему его научили в немецком детстве и на медфаке Кембриджа.
— А что хоть за болячки, какие к ним лекарства полагаются, — заскучал Смирной.
Бромелиус сыпанул латынью, и Федя уловил, что латынь у него хреновенькая, — с большой добавкой самодельных слов, типа «Krankius» и «Sauberkoitum».
На повторный вопрос о лекарствах эскулап махнул рукой и гордо удалился.
— Понятно, — обрадовался Глухов, — водка!
— А при таком лекарстве зачем нам эти Gott zum Teufel Sauberkoitum?! — улыбнулся Смирной.
Вытащили болезных из бани, спросили о вшах. Умельцы обиделись, и Глухов хотел убрать водку, но Новгородец проявил четкую логику:
— А может, и есть какая малая вошка, боярин.
Рука его насмерть сжала горло глиняной сулеи.
Сели лечиться.
Примерно к середине лечения два доходяги смогли произнести первые слова.
— Слава Христу! — проскрипел один «мстиславец».
— И Богоматери, — подтвердил другой.
В ходе второй половины сулеи картина прояснилась совершенно.
Умельцы оказались искомыми печатниками. Новгородца звали Василий Никифоров, он имел некоторую практику в литье свинцовых и резке деревянных шрифтов. То есть, сам он их не лил и не резал, но видел, как это делает печатник Зибельхауз в Вильне. На этом деле Никифоров и попался. По пьянке.
Он пошел с похмелья наниматься в строительную артель и стал прибавлять подрядчику, что умеет и то, и это, и даже «книги режет», а не то что оконные рамы. Подрядчик оказался служителем Господа, доложил о Василии, куда следует. Братство приволокло Никифорова из Новгорода в Ростов. Это случилось в начале нынешнего года, поэтому Никифоров разговаривал свободнее других, — еще не съежился от страха.
Вино лилось, как банная вода, но два других «омываемых» тела представляться не желали. На все вопросы о роде-племени они журчали, потупясь: «Желательно умолчать, боярин».
Федор также спрашивал, за какие грехи господа мастера попали в яму.
Оказалось — за поджог архиепископского станка. То есть, они его не поджигали, но и не спасли, когда на Масленицу вспыхнули лабазы в архиепископском подворье. Станок тяжел был и велик. Неподъемен людьми и непролазен в двери.
— А что вы печатали?
— Пока ничего, — сказал Никифоров, — я буквы впрок резал, а эти станок ладили. Что печатать, обещали сказать к осени.
— А что бы вам, братцы, для нас не попечатать? — ласково пропел Федя, выливая остатки Романеи в глиняные плошки.
Троица убедилась, что капли упали поровну, и дружно закивала головами. Казалось, треглавый Змий соглашается на опасный полет.
Стали мастеров обустраивать.
Зимой сгорели гробовые — они же иконописные мастерские. Прохор посчитал, что книгопечать, с одной стороны — дело изобразительное, как иконопись, с другой — вечное, — как гроб. Поместили умельцев в уцелевшее крыло гробовых мастерских. Новоселам очень понравилось убранство помещения: здесь имелись мощные каменные плиты — основа будущего станка, удобные приспособления для сна, еды и работы. Сон, еда и рукоделие в гробах настраивали на философский лад.
При постановке артели на дворцовое снабжение возникла заминка. Василий Никифоров в список едоков поместился легко, а два безымянных «старца» никак не вставлялись.
Но не положено у нас без имени кормить! Покормишь анонима Христа ради, а у него имя окажется Сигизмунд, или фамилия Радзивилл…
— Федя с Прошкой зашли к мастеровым в последний раз знакомиться. Дистрофики отказались.
— Ну, и ладно, — сказал Прошка, вынимая чернильницу, — не хотите по-хорошему, сделаем по-плохому. Давай, господин советник, приговаривай!
Монахи сжались бездомными котятами. Им не хотелось покидать насиженные гробы.
Федя отставил носок красного сапога и произнес нараспев:
— Вот ты, — тычок в левого «погорельца», — будешь зваться… э-э… Петр… э-э… Тимофеев. А ты, — тычок вправо, — Иван… э-э… Федоров!
Так и записали. Прохор с мстительным удовольствием водил гусиным пером. Он до сих пор не мог успокоиться, что ему вот так же назначили «родовое» прозвище «Заливной» в честь поросенка под хреном со сметаной.
Вышли на воздух.
Когда шли через Красную площадь, Прошка спросил:
— Ты как имена подбирал?
— По науке. Чтобы одна часть была от святости, а другая — от народной мудрости.
— Ну, и?…
— Петр — в честь Петрова поста, когда мы их нашли.
— Так. А Тимофеев, в честь какого «народа»?
— В честь моего верного коня, Тимохи…
Заливной заржал, задохнулся, упал животом на каменный столбик у моста через пристенный ров.
— А Иван, — в честь Крестителя? — из глаз Прохора текли слезы радости.
— Да. И в честь нашего государя.
— А Федоров?!.. — в глазах подьячего засветился восторг прозрения.
Федя возобновил позу царедворца, вежливо приподнял легкую шапчонку и слегка поклонился.
— Совершенно верно, сударь!
— Ну, ты наглец! — радовался Прошка, — себя с царем в одну строку вставил! Слушай! У них же теперь новые имена, неизвестные Богу! Их крестить полагается! И что будет, когда узнают, что это мы их нарекли?
— А ты никому не говори, брат, — сказал Федя, поднимая друга.
— Ладно, только давай их еще под какой-нибудь монастырь подведем, чтобы они у нас монастырской артелью числились. Меньше будут на них взыскивать городские власти.
— А как тогда дворцовое довольствие давать?
— А вот так и давать, — как милостыню. На одних монастырских хлебах они, пожалуй, околеть могут.
Тем временем поступили первые результаты следствия. Их не выбили пытками, а добыли из трофейного сундука. Филимонов рассортировал его содержимое, компрометирующие записки — о численности Крестовых общин в епархиях и проч. — оставил себе, а «философский» слой бумаг сбросил Федору.