Ариадна Васильева - Возвращение в эмиграцию. Книга вторая
Все кончилось в небольшой комнатенке с подслеповатым окошком, наполовину ушедшим в землю. Голые стены, стол, два стула. Один у стола, другой у стены напротив. Больше ничего в комнате не было. Ни книжных шкафов, ни диванов в полотняных чехлах с оборками по низу, ни ковровых дорожек, ни письменных столов с мраморными чернильными приборами. Ничего. Голые стены и тоска, тоска от этого угрюмого полуподвала.
Борису Федоровичу велели сесть на одинокий стул в трех шагах от стола. Он сел, сложил ладонь к ладони и сунул между колен праздные руки, стал смотреть прямо перед собой.
Со всей очевидностью он внезапно ощутил ужас своего положения. Допрос в кабинете военного был прелюдией. Отсюда, из этого каменного мешка ему уже не будет исхода.
Это не дума была, не мысль, не страх. Мимолетное ощущение. За себя он не боялся. Страшно было за жену, детей, за их будущее. Неожиданно порадовался, что не поддался в прошлом на уговоры сотрудников и никогда не писал заявлений с просьбой о предоставлении ему квартиры. Тесно было у стариков, но это было свое жилье, и теперь никто не сможет прогнать их из собственного дома.
В камеру быстро вошел следователь. Ловко сел за стол, кивком головы отпустил конвоира и уткнулся в принесенную с собой уже знакомую папку с тесемочками, предварительно их развязав. На Бориса Федоровича он даже не глянул. Время тянулось, сидевший за столом все изучал и изучал содержимое папки, хотя изучать там было особенно нечего, всего несколько листков, и Борис Федорович получил возможность рассмотреть лицо следователя.
Человек за столом имел самое заурядное русское лицо. Без особых примет, как говорится. Брови, нос, губы — все на месте. Красавцем не назовешь, а так, ничего, мужик, как мужик. Русые волосы аккуратно расчесаны на пробор, крепкая шея, хороший разворот в плечах, но фигура скорей коренастая, чем атлетическая. Вот только глаза этого человека Борис Федорович не мог разглядеть. Опущены были глаза. И даже когда вместо ожидаемой волокиты с Селезневым следователь задал Борису Федоровичу возмутительный по своей нелепости вопрос, глаза эти продолжали оставаться опущенными.
У подследственного даже мелькнула мысль о вменяемости следователя, сменившаяся мыслью о стыдливости последнего.
Но когда этот последний поднял от папки взор, рассеялись сомнения. Взгляд, направленный на Бориса Федоровича был холоден и спокоен. Ни о какой невменяемости или стыдливости речи быть не могло. Глаза следователя оказались такого же неуловимого свойства, как и вся его внешность. Ни голубые, ни серые, ни зеленые, светлые, можно сказать, и пустые. И вот этот пустоглазый, вместо того, чтобы искать истину в деле Селезнева осмелился спросить, в связи с какой из западноевропейских разведок состоит он, коммунист Попов?
Борис Федорович не выдержал и резко спросил, каким образом, по мнению следователя, он мог вступить в подобную связь. На что следователь дал исчерпывающий ответ. Связь с иностранной разведкой могла быть установлена через реэмигранта Уланова Сергея Николаевича, знакомство с которым обвиняемый Попов не станет отрицать.
Знакомство с Улановым Борис Федорович отрицать не стал. Он пояснил следователю, что реэмигрант Уланов участник антифашистского Сопротивления, приехал в Советский Союз совершенно законным путем после Указа Верховного Совета и является советским гражданином. Что знакомство с Улановым состоялось в результате устного распоряжения товарища Стригункова осуществлять шефство над его семьей.
Пояснения Бориса Федоровича оставили без внимания. Следователь бросил мимолетную реплику:
— Уланов — враг. И все, сколько их там вместе с ним прибыло, — враги.
— Тогда зачем же их уговорили ехать сюда? — поднял глаза на следователя Борис Федорович.
Тот приветливо ответил:
— Чтобы уничтожить, как класс. А вы что думали? Дайте срок, придет распоряжение, мы их всех, как редиску — оп, оп, оп, — он щепоткой сложил большой и указательный пальцы и показал, как будут выдергивать реэмигрантов.
Борис Федорович опустил голову.
С этого момента для него закончилась прежняя жизнь, и началось странное, почти нереальное существование.
Через несколько часов следователя с пустыми глазами сменил другой, помоложе. У этого внешность была более определенной, глаза карие, высокий рост и манеры почти изысканные, но это уже не имело для Бориса Федоровича никакого значения. Он потерял представление о времени. То ему казалось, что он находится здесь всего несколько часов, то, напротив, часы растянулись в недели, месяцы, годы.
Он яростно боролся, он доказывал свою правоту, ничего ни разу не подписал, ни одной бумаги, а ему предлагали ставить подпись под протоколами допросов неоднократно. Он утратил свойственную ему вежливость, говорил со следователями грубо, напористо, зло.
Но тех злость и напористость Бориса Федоровича как бы забавляла. Монотонно, не повышая голоса, они продолжали бубнить свое, и лишь когда воспаленные глаза Бориса Федоровича непроизвольно закрывались, когда мозг на какую-то секунду отключался, следовал окрик. Борис Федорович вздрагивал и с трудом поднимал на мучителей стянутое в неподвижную маску лицо.
Века прошли, и они поняли, что одной бессонницей упрямого цыгана не сломить. Его отвели в общую камеру и разрешили спать. Он провалился в чугунное беспамятство, непохожее на обычный человеческий сон.
После сна и отравленной тюремным запахом пищи к нему применили физические меры воздействия. Сбитый с ног, с разбитым лицом, с раскрошенными зубами, Борис Федорович поднимался с полу, смотрел прямо перед собой налитыми кровью глазами. Но от веры в светлое будущее всего человечества не отрекался, и ничего похожего на шпионаж против Советской власти на себя не брал. Он оставался несгибаемым коммунистом Поповым.
Снова текли часы, дни, недели. Века — нет. К нему вернулось ощущение времени. В редкие часы, когда ему удавалось остаться наедине со своими мыслями, он вызывал в памяти картины далекого детства. Забытая песенка «ой, ножки болят, они кушать хотят», как испорченная пластинка крутилась и крутилась в его воспаленном мозгу.
О жене, о детях он старался не думать. Он решил считать себя умершим для них и не казнил себя. Он боялся лишь утратить остатки сил, потерять человеческий облик и смириться перед палачами.
На допросах с некоторых пор он молчал. Он понял всю тщету попыток доказать свою правду. Он понял, что его правда никого не интересует, как не интересовала с самого начала.
Образ пройдохи Селезнева растворился, исчез, словно и речи о нем никогда не было, словно никто никогда не сомневался в чистоте рук Бориса Федоровича.
Возводимое на него было настолько диким, настолько не укладывалась в сознании нормального человека неправедность обвинений, что она перестала его задевать. Но если среди всей этой галиматьи с тонких губ пустоглазого следователя срывалась фамилия Уланова, ему становилось до слез жалко Сергея Николаевича, его дочь, его милую жену. И больше всего боялся он дня, когда приволокут на очную ставку такого же избитого и изнуренного реэмигранта. «Зря, эх, зря»… — думал он об Уланове, но что именно «зря», до конца не додумывалось. Время шло, а Сергея Николаевича ему для очной ставки не предъявляли. Видно распоряжение еще не поступило.
Настал день, и Борис Федорович вновь увидел себя сидящим в кабинете с книжными шкафами, ковровыми дорожками и мраморным чернильным прибором на письменном столе. Сам хозяин за столом не сидел, разгуливал по кабинету. Размеренно, никуда не спеша, он перечислял грехи обвиняемого Попова.
К великому удивлению Бориса Федоровича он, наконец, припомнил даже историю забытого Селезнева, но как-то вскользь, между прочим. Борису Федоровичу вдруг стало интересно, отнимут или не отнимут у Селезнева комнатенку. И решил, что отнимут. От них, сволочей, всего ждать можно. Эти сволочи и дом на улице Ленина, поди, уже оттяпали, а жильцов убрали с глаз долой в непригодные для жизни бараки. Он впервые стал думать о НИХ как о сволочах, и с трудом вернулся к действительности, понуждаемый вопросом полковника:
— Признаете или не признаете?
— Что? — поднял взор Борис Федорович.
— Выдачу незаконного ордера гражданину Селезневу.
— Это признаю.
— Почему не признаете остальных пунктов обвинения?
Борис Федорович молчал.
— Какие у нас могут быть основания верить вам, если вы признаете одно, невинное, можно сказать, деяние, и не признаете главного?
Надо сказать, Борис Федорович не любил грубых матерных выражений. В свое время в этом отношении он прошел неплохую школу в колонии, но уже тогда, в самые юные годы дал себе зарок никогда не материться за исключение редких и не оставляющих иной возможности случаев. Вот тут он и представился ему в полной мере.