Виктор Лихоносов - Ненаписанные воспоминания. Наш маленький Париж
— Когда он прыгнул с лошадью в Кубань,— сказала тетушка вечером за чаем,— твой дядя (она никогда не говорила «мой муж» и никогда не называла его по имени) назначил тому, кто его выловит, кувшин с золотыми монетами. Если тебе нужны реликвии, то кувшин, разумеется без монет, можно найти в Елизаветинской.
— Меня больше интересует история с самоваром. Что же это был за негодяй, атаман,— отобрал великокняжеский самовар у бедной женщины и продал с аукциона?! И таких мерзавцев выбирают в атаманы. Самовар, вероятно, с гравировкой. Займусь. Кому бы заказать историю нашего рода? Впрочем, сначала я найду жалобу Анисьи в канцелярии наказного атамана, узнаю имя станичного атамана и расспрошу, кто купил самовар...
— Уж лучше собери все бумаги о Бурсаках...
Через день они выехали домой. Скиба провожал их до Брюховецкой. Тетушка торопилась.
Ее присутствие мешало его чувствам. Теперь на что бы он в степи ни глядел — на криницу ли с явленною иконою (так по легенде), на остатки заезжего двора, где за постой при деде платили десять копеек с подводы, а за ночлег в хате по пять, на Вшивые могилки (одни старики знали, почему они так назывались при первых еще черноморцах), на речку Бейсужку в семи верстах от Переяславки, думал ли о самой дороге,— все сводило его к мыслям, что много-много раз за свою жизнь ехал тут дед Петр. Глухо и одиноко было вокруг тогда. Никто не дерзнул бы без страха отправиться не по столбовой дороге. На несколько верст слышался скрип чумацких фур с запряженными волами. Тогда ездили потихонечку-полегонечку: «Гей, велики, тпру-у, велики, пора попастись...» Ах, он понимает теперь, что то была другая, другая, совершенно дикая жизнь. В двенадцати верстах от Екатеринодара, у хутора какого-то Чадного, давно умершего, Дема еще раз вспомнил деда. Долго, говорят, с опаской проезжали это место: слева, где терны и лес, всегда стреляли горцы.
«Другая жизнь... самовар отыскать... и написать о роде Бурсаков...»
Вот и небесное царство дубов, вот и Екатеринодар. Так и дед въезжал.
— Ну,— подала голос тетушка и зашевелилась,— скоро там этот ваш маленький Париж?..
В СТЕПИ
На их простенькой даче под Динской вода была вкуснее, чем в городе, и летом они ездили туда пить чай. Но в жару родители забирали Калерию далеко в степь, под станицу Роговскую, на Хуторок, выделенный матери по наследству. «У меня только одна думка,— говорила мать в дни болезни,— чтобы ты, доченька, любила Хуторок, как мы с отцом любим, и поселилась бы там жить. Я бы тогда и умерла спокойно». Еще год назад Калерия боготворила Хуторок. Но нынче ей было там так скучно! Вроде бы недавно, в великий четверток, приговаривала она: «Весна, весна красна, приди, весна, с милостью...» А уже и август. Проскочили еще три месяца ее пустого девичества. Сердце, задетое в феврале дерзкою вольностью Толстопята, дразнили мечты, и она чахнет без красивого благородного обожателя. Он есть где-то, он ей назначен. Но кто-о? Тот ли, о ком она в девятнадцать лет прочитала в газете?
Детство, кажется, протекло в Хуторке. Кое-что уже вспоминалось как потеря, но в ожидании счастья нежного потеря не была горькой. Было одно удивление: неужели она могла жить только этим? Раньше она ждала рождества, обсуждала, закармливались ли в Хуторке гуси, готово ли белое как сахар сало, купили ли к сочельнику свечей на стол. Усядутся вокруг, и отец скажет: «Ну, кто за ужином чихнет, получит в подарок славную телку». Теперь ее шутливо сватали и, рассматривая картинки в модном журнале, предсказывали ей штатского: «У него часы с золотой цепочкой и несколько перстней на пальцах». Без милого дружка нет больше очарования в долгом пути. А кто же он?
И все же, когда ехали по степи два дня, она забывалась и переставала дуться на матушку. Все опять повторялось. Накануне пекли в дорогу пирожки, отваривали уток; в комнату внесли сундук, он стоял открытый, и матушка два-три раза в день подходила к нему и укладывала туда что-нибудь. Во дворе без конца смазывали и осматривали экипаж. Вечером установили в экипаж сундук, чемодан, корзины, свертки, картонки с шляпами, зонтики. Ну как всегда! Всегда грозно сверкала глазами запряженная тройка. Раненько утром, еще станичные возы не скрипели по Базарной улице, крестились на дальний путь и выезжали. Ночевали где-нибудь в балке под Тимашевской под звездным небом. Калерия спала лицом к небу или лежала молча, ловя падающие звезды, разгадывая, на что похожи облака. Сзади телеги моталось ведро. Вдруг отец назначал привал. Калерия садилась в траву, и на руку ей вползала божья коровка.
Степь, степь! В балках среди закрученного ветром камыша голубеет талая вода; темные терны, рощи шиповника, огороды в простор, куры на дворе. Стада, стада, стада. О пыли, покрывающей теперь избитые дороги, не было и помину; коврики трилистника, муравы чередовались под колесами экипажа; и вокруг до самого края, где уже небо никнет к земле, ровно стелется зелень. Пахло чебрецом. За станицей Брюховецкой слышался гул! То мчался от калмыцких кибиток к дороге конский табун! С испугом глядела Калерия, как он приближался, потом стройно замирал неподалеку, фыркал и бил копытами в землю. Как будто они были рады, эти красавцы, что прибыли горожане. Круглый год, в зной и в стужу, гуляли они под открытым небом, копытами выбивали корм из-под снега; стойкая эта черноморская порода славилась до самой Австрии. Но кончается их время; там, где еще в молодости отца можно было на десятки верст не встретить ни жилья, ни человека, а только табуны, стада да отары овец, вырубили терны и горбатятся копны хлеба. Вот и последний поворот, уже видны дубы и вышка в саду. О Хуторок! Оттого ли, что уже в станице с тобой наперечет здороваются, слышится уже только малороссийская мова, что месяц целый мать сама доит корову, варит борщ, стряпает, отец ходит в кучерской суконной поддевке или в кафтане с поясом из кашемира, чаще поет песни, оттого ли, что крепче спалось на вольном воздухе и желаннее были гости из станицы, Калерии казалось, что нет большего счастья, как приезжать с родителями к старой казачьей хате у кургана. Она и родилась в Хуторке майским вечером и когда-нибудь тоже будет возить сюда своих деточек. «Оце такие девчата вырастают в наших бурьянах!» — похвастался прошлым летом отец перед гостями из Роговской.
По приезде до сверчков и крика лягушек сидели в темном саду за столом с белой скатертью, расспрашивали жену конюха о новостях в окрестности. Наконец-то поймали в прогнившем стогу сена старого и злого волка. В копанке утонула трехлетняя девочка молочницы. Монахини Магдалинского монастыря предлагали по дворам иконы и книжку «Житие Иоанна Кронштадтского». Отец тут же припомнил байку про кубанских монахов: когда, мол, в женском монастыре колокола вызванивали «к нам, к нам, сиротам!», в мужском Лебяжьем монастыре колокола, отлитые из пушек, подаренных черноморцами, густым басом отвечали: «Будем, будем, не забудем!» Ну, а коли отец соизволил зацепить монахов, то жена конюха призналась, что заезжал в Хуторок некто в рясе, назвался священником из Иерусалима и попросил денег на гроб господень. Уже третий месяц они ждут письма от самого патриарха, и тогда, может, паны прибавят рублей сто на покупку священных сосудов. Все поверили, и одна Анисья сообразила: то были проходимцы!
— Ну, самовар тебе отдали? — спрашивал отец.
— Отдали, как и им вон письмо от патриарха шлют. По свету шатаюсь с сумой, зачем мне самовар?
Анисья была та самая крепостная девушка, которую любил дед Бурсака, но нынче уже старая, полуюродивая, совсем не жившая дома в Каневской. Третьего дня завернула она в Хуторок не случайно: года два-три она была нянечкой Калерии, да вскоре ушла в святые земли и, видно, с тех пор мало сидела на месте.
Скучно, скучно стало Калерии со стариками! В первую ночь она долго не могла уснуть. В открытое окно комнаты в флигельке, где она спала, влетали ночные бабочки и светила на золоченый оклад иконы, на глаза Пантелеймона-исцелителя луна. Как будто впервые слышался лай собак на выгоне, хотя в Екатеринодаре они тоже не вывелись. Только извозчики не хокали на вороных мимо окон. Утром она босиком шла по росной траве сада. Вспоминались чужие истории, и ее совесть успокаивало то, что в своем приключении с Толстопятом она, слава богу, не так уж одинока. «И во грехах роди моя мати»,— слышала она от старших; она с ужасом ловила себя на нетерпении, на фривольных грезах в потемках. Да что! — ее бабушка убежала к деду прямо с любительского концерта. В одном платье. За ней числился пока один неслыханно порочный поступок: с подругами-мариинками она сидела в вагоне великого князя на кожаных черных креслах. В зале с портретом царицы Екатерины и здравствующего государя Николая срамила их перед всеми начальница, княгиня Апухтина, а мама с трудом отпускала по окончании института на вечерние прогулки. «Смотри мне,— говорила грозно,— я узнаю. Может, тебе корзинку дать?»