Александр Солженицын - Красное колесо. Узел II. Октябрь Шестнадцатого
Неправда, вильнула.
– Нет, из-за позора. От самолюбия.
Нет, это – как колодезной бы кошкой, три крюка в три стороны, – и надо там, на тёмном дне души, найти горячий камень, нащупать, подцепить, а он не цепляется, а он срывается, он семьдесят раз срывается, пока ты его бережно, как лучшее своё сокровище, движениями точными, ни дрогом не ошибясь – поднимешь, поднимешь, дотянешь, дотянешь – хвать! – и, пальцы обжигая, выкинула из души!
– Я – младенца покинула… для свидания… Как безумная… И он заболел без меня… и вот отчего умер.
Так и этот – вытягивала, вытягивала, вывалила наружу, не дыша. Труд – испотивающий, пот холодный на лбу.
Что теперь священник думает?… Так жалел сокрушённую молодую мать…
Но заметила: каждый вываленный камень как будто уже и отделяется от неё – навсегда ли? нет ли? – и можно теперь хоть со стороны на него посмотреть, не в себе одной волоча.
Взглянуть на священника – она не подняла головы, она не смела, и никто так не делал до неё. Но не слыша от него ни звука, но вдруг с какого-то камня догадалась о незримом нависающем священнике: он – и не исповедует. Она – не ему исповедовалась! Он – только нужный свидетель.
Потому и трудно так, что: всё – сама. По тому и облегчение, что: всё – сама.
Облегчение – надолго ли? Разве сказанное слово перевесит вину, грех, зло?
Удивительно, непонятно, но: как выговоришь – так отваливается. Хоть – и пока.
А простить – кто ж это может всё простить такое? Кто другой человек может тебе отпустить? Сама и таскай, сама и трудись.
И в этом – движение. В живой груди всё сваленное – не может намертво остаться навсегда. Если бы всё так оставалось – мы бы тоже камни были.
Да что ж нависает он, молчит? Хотя бы помог вопросом, звуком, поощрением!
Но когда уже научаешься эти камни вытягивать крюком срывчатым – в сухом горле свободнеет речь и рассказ исповедный ускоряется. И сумятно спешишь выхватывать и называть свои предательства (свои! вот только что винила его, но это ложно!) – называть уже и по второму разу (а все оказались напрасны! все впустую! все не приняты!) – второй раз по этому месту – или это новое место – или это не второй раз? – да, второй раз предала! – уже не жизнь твою, а память свежую, неостывшую – ещё могилка не уряжена, будет ждать убора до весны – а мысли мои о ком опять? – опять о нём, опять о нём! – вот почему побежала, между вспышками, безумея, уклоняясь, где б не обжечься, а то и прыгая через огонь, не зная прямой, которой и нет, и по той же калёной земле, жгут подошвы, возвращаясь на то же место, – мне пальцы сбивал, отстань, оторвись, – шесть лет о нём и опять о нём, – спалила сына и, траура не доносив, – вот он, пятый, наносится как смерч, – вот когда камня не вытянуть, пылает!! Сама обуглена, а вьётся неупускаемо, огненной змейкой: ещё зародить! от него - зародить! он этой радости не знал – вместе!
И что б сейчас священник ей ни возразил, ни запретил, простил не простил, – она с ужасом видела, что обречена ему.
Но – ещё снова от кого-то отталкивать? отбирать, отнимать? Нет шагов по земле – не по людям? По траве, по земле – нет шагов, не бывает?
И – как зыбка земная кора! Везде, под каждым шагом плавится! Нигде не пробежать, не провалясь!
А пока меж огнями металась – обронила крюк, ушатнулась от колодца – да не грохнулись камни все туда опять?! О, Боже, помоги! Ты видишь, я выбраться хочу! Я хочу перемениться! Но слишком много бед…
И куда докарабкалась на изволоке, там и сникла, виском о распятие, исчерпав свои малые силы, одночеловеческие.
Молчала.
И на голову ей легла тканая тяжесть, затемнив последнее, что ещё видела. И через ткань слышные касанья крестящей руки.
И голос – необыденный, способный вскинуться за тысячу грудей под купол, молить, страдать, каяться, – а сейчас негромкий, для неё одной, но и со всем тем подкупольным значением:
– Господь и Бог наш Иисус Христос, благодатию и щедротами своего человеколюбия…
Она – всё своё выкрикнула, как ни ужасно, она всё своё сделала, она была и прижата, виском к распятию, и бездыханна. Но – другое Дыхание, но Дух – плавал над ней и трепетанием проникал в неё.
– …да простит ти, чадо, вся согрешения твоя. И аз, недостойный иерей, властию Его, мне данною…
Он – не власть подчёркивал, но недостойность. Над её сокрушённым трудом он сокрушённо свидетельствовал о прощении.
– … прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих…
Он так веско, глубоко выговаривал, будто знал и взвесил ещё много подробностей, ею не сказанных, и, всё оценив, – уверенно прощал однако.
Но сама Зинаида не так поняла, что всё прощено, забыто и кончено. А – что труд её был не напрасен.
Что сдвинуто с места – то не остаётся вовсе на прежнем.
Однако – был же и вопрос у неё. Или она, в прыжках от ожогов, не выразила?
Он снял епитрахиль – и она поспешно подняла освобождённую голову, взглянула на отца Алония.
Увидела взгляд его прямой, лицо прямое, лобастое, твёрдое, безлукавое, – он понял вопрос её, понял, не скрывал.
Но – разведенными твёрдыми пальцами снова наклонил её голову, не тяжко, но властно.
Не сразу поняла: к евангелию.
Поцеловала древне-бордовый переплёт с полустёртым рельефом рисунка.
Не покидая водительствовать пальцами – передвинул её голову к распятию.
Прильнула к его серебру.
И снова вскинула голову со своим неостывшим вопросом.
С непроливаемой влагой смотрели глаза отца Алония.
Он – сказал своё обязательное, он – не должен был говорить больше. Но она ждала, вскинутая, ещё отдельное что-то для себя.
Шевельнулись крупные губы его из темно-русой поросли:
– В каждого из нас заложено таинство большее, чем мы предполагаем. И в общении с Богом доступно нам его разглядеть. Научись молиться. Истинно, ты сможешь.
Но ещё пока она не умела! И это не был для неё ответ.
Со скорбным сочувствием смотрели его серые глаза. И он не уклонился продолжить:
– Нет в мире болей больнее семейных, струпья от них – на самом сердце. Пока мы живы – наш удел земной. Редко можно за другого определить: “вот так – делай, вот так – не делай”. Как велеть тебе “не люби”, если сказал Христос: ничего нет выше любви. И не исключил любви – никакой.
1971-1973 – Подмосковье
1975 – Нагорье Цюриха
1979-1981 – Вермонт