Браки по расчету - Владимир Нефф
Однажды вечером Мартин чистил в коридоре сапоги; шел мимо Гафнер, остановился, улыбнулся так ласково и спросил:
— То-то мученье, а, Недобылка?
Мартин, ошеломленный — никогда еще не случалось, чтоб офицер обратился к нему без брани, а тем паче назвал бы его уменьшительно, — застыл смирно, красный как рак: он вобрал голову в плечи и судорожно сжал щетку, коробку с ваксой, а губы его беззвучно шевелились; с ужасом ждал он, в какое новое роковое осложнение втянут его теперь.
— Да ты успокойся, я не кусаюсь, — сказал Гафнер. — Откуда ты родом?
— Ich melde gehorsamst…[11] — начал было Мартин.
— Брось, — перебил его Гафнер. — Ты не из Рокицан?
— Из Рокицан, ваше благородие.
— Сын возчика?
— Так точно, сын возчика.
— Тогда я знаю твоего батюшку, я сам из Свойковиц, твой отец важивал меня в Прагу, когда я учился.
Увидев, что солдаты выглядывают из дверей, изумленные тем, что офицер по-дружески беседует с простым рядовым, Гафнер похлопал Мартина по плечу и сказал:
— Стисни зубы, ничего, главное — выдержать, а там, глядишь, и кончится все это…
И отошел — медленным, невоенным шагом.
А Мартиново иссохшееся, измытаренное сердце затопил вдруг такой прилив любви, что у него дыхание сперло. «За тебя я жизнь отдам! — шептал он ночью, лежа на своей койке и ожидая, когда во дворе затрубят очередную тревогу. — За тебя я в огонь пойду, ведь ты единственный человек среди этих зверей, о, как бы мне хотелось когда-нибудь сказать тебе это и пасть перед тобой на колени!» Больные нервы униженной, битой, загнанной собаки дрожали в истерическом припадке благодарности и преданности; Мартин сжимал зубы, стучавшие в лихорадке, и, в начинающемся безумии, смеялся и плакал в темноте.
После этого случая жизнь Мартина решительно улучшилась: Гафнер взял его под свое покровительство. Единственное, что могло избавить от отупляющей муштры на плацу, было назначение в суточный караул у какого-нибудь военного объекта, и чем дальше от казарм, тем лучше. Так как у Мартина не было знакомств в канцелярии роты, его очень редко посылали в караулы, да и то не далее, чем к воротам казармы; это был худший из постов, потому что в казарму то и дело наведывался для инспектирования кто-нибудь из тузов. Теперь же, когда Мартина согрело теплое дыхание благосклонности и милости, его через три дня на четвертый стали назначать на лучший в Вене пост — к товарной станции Штадлау, где находился склад армейского провианта.
Это было за городом, на той стороне Дуная. Идти туда надо было окольным путем, так как обыкновенным караульным отделениям запрещалось показываться на элегантных улицах центра города, но даже и так, с краю, при быстрой ходьбе, Мартину удалось разглядеть кое-что в богатой и блестящей императорской столице. В одном из переулков, ведущих к дунайскому каналу, он увидел нечто, напомнившее ему родной дом. И всякий раз у него щемило сердце, когда он проходил мимо низенького двухэтажного дома экспедиторской фирмы; двор за широкими, всегда открытыми воротами, смахивал на небольшую товарную станцию. Медленно, но непрерывно подъезжали и отъезжали тяжелые фургоны, до точности сходные с батюшкиным. При виде неповоротливых просторных повозок Мартин с трудом прогонял слезы, наворачивавшиеся ему на глаза. Тоска по дому, которой ему некогда было поддаваться, пока в его солдатскую жизнь не вошел обер лейтенант Гафнер, давила Мартина теперь тем более невыносимо, чем свободнее он мог себя чувствовать на отдаленном посту.
На станцию Штадлау никогда не забредал никто из военных чиновников. Они предпочитали метать громы и молнии по поводу каждой бумажки, обнаруженной на полу в казарме, но горы продовольствия, сложенные в огромном амбаре, не интересовали никого.
Когда Мартин впервые стал там на часы, он буквально ахнул от удивления. Перед ним громоздилось что-то, похожее на экзотические, не лишенные прелести, горы ранней весной. Холмы, насыпанные до потолка гигантского склада, покрылись нежно-зеленой травкой; ущелья и провалы между ними будто заполнил снег. Но холмы были воздвигнуты из мешков с зерном, которое проросло в теплом и сыром помещении, прорвав редкую мешковину; а то, что казалось снегом, был растаявший и вновь кристаллизовавшийся сахар.
У Мартина, конечно же, не было причин сочувствовать армейской казне и вопросы австрийских государственных финансов были ему совершенно безразличны — но при виде такого неистового головотяпства, при виде этой горной цепи провианта возмутилась совесть крестьянского парня.
— Um Gotteswillen[12], какая сволочь довела до этого! — спросил он солдатика, которого пришел сменить, маленького иглавского чеха с толстыми икрами.
— А тебе что за печаль, дубина? — ответил тот. — Садись вот тут и не суй нос куда не надо.
В этих словах содержалась глубокая мудрость, которую полезно было бы запомнить. Но Мартин не одолел искушения и, желая блеснуть перед Гафнером своим рвением и интересом к общественному делу, рассказал ему о грудах испорченного добра. Гафнер же, человек справедливый, немедля сам отправился на место, чтобы увидеть все это собственными глазами, и картина покрытой зеленью гнили и сахарных сугробов подействовала на него так сильно, что он сейчас же подал рапорт в военную канцелярию самого государя. Однако за этим ничего не последовало; никто не откликнулся на рапорт, зерно преспокойно прорастало, а Мартин стерег его, наслаждаясь всеми прелестями этого выгодного, отрезанного от мира, поста. Он с удовольствием валялся на газоне из мешков и, вперяя взоры в потолок, сосал сахарный снег и мечтал о том, сколько всего он накупил бы и как роскошно зажил бы, принадлежи ему хоть половина — нет, четверть, десятая доля богатства, погубленного здесь неизвестно во имя чего.
Когда же, отдохнувший, со свежими силами, Мартин возвращался в