Лев Вершинин - Наследники бога
И тотчас стражник, приблизившись, с коротким поклоном вложил в пустые ножны на поясе Аэропа стосковавшийся по хозяйскому теплу кинжал. Негоже отнимать честное оружие у друзей!
– Нынче же тебе покажут твои покои, дорогой гость, – приятно улыбаясь, завершает Главкий. – Дитя друга твоего, павшего, защищая царскую кровь, дозволяю взять с собою; пусть растет при тебе. Сын же друга и брата моего, благородного базилевса Эакида, царевич Пирр останется на моей половине, ибо царевичам надлежит расти в царской семье со дней младенчества…
Уловив тень протеста в глазах Аэропа, Главкий понимающе кивает.
– Не опасайся, дорогой гость. Разумеется, ты будешь при нем неотлучно. Я уверен, что никому не под силу стать лучшим пестуном царевичу, нежели спасшему его от гибели. И никогда не найти ему друга надежнее, чем тот, чей отец отдал жизнь, спасая его…
Повелительный жест руки – и Аэроп, поклонившись, покидает зал совета.
Лишь теперь ощущает он всю неподъемную тяжесть усталости, навалившейся на истомленное тело. Слипаются глаза, предательски подкашиваются ноющие, насквозь промороженные ноги. Если он еще не упал, то лишь потому, что благородные сыны Молоссии скорее умрут, чем покажут слабость иллирийским варварам…
Не дождутся!
Аэроп шагает спокойно и уверенно, словно после долгого и сладкого отдыха.
И лишь оказавшись в давно поджидающем его чане, полном горячей, пахнущей горными травами воды, расслабляясь в опытных руках добродушно ворчащих банщиков, гигант, в последний раз надменно оглядевшись, позволяет себе погрузиться в блаженное беспамятство…
Аэроп спит. Сейчас над самым ухом его могут взреветь азиатские трубы, он разве что поморщится, не раскрывая глаз.
Где-то в теплых глубинах жарко протопленного деревянного дворца сладко дремлют, разметавшись в колыбельках, обмытые и накормленные мальчишки, один – рыжий, словно солнышко, второй – темнее воронова крыла.
Пирр, сын царя Эакида, потомок Ахилла мирмидонянина.
И Леоннат, сын беглого раба Клеоника.
Спят, посапывая, и не знают еще своей судьбы.
Покинув зал совета, расходятся по своим столичным подворьям старейшины – те, чей путь неблизок.
Главкий же, царь всея Иллирии, медленно встает с украшенного затейливой резьбой кресла (эта работа подарила резчику свободу), хрустко потягивается, разминая затекшую спину (о боги, до чего же нелегко так долго оставаться величавым!), и, сопровождаемый двумя стражниками, ни на миг не покидающими владыку (судьба кровожадного Филиппа Македонского, глотнувшего бронзу в собственном доме, многому научила сопредельных царей), идет по недлинным, под прямым углом изгибающимся переходам. Он старается не спешить, но все же невольно ускоряет шаги, торопясь поскорее попасть в единственное место, где можно хоть недолго побыть просто Главкием, любящим и любимым. Он знает: на половине царицы его уже ждут. Ждут, как ждали всегда.
И не ошибается.
Женщина лет сорока, с милым, немного оплывшим лицом, совсем не красивым, но с юности привлекательным той неуловимой прелестью, что свойственна лишь светлым душам. И девчонки – все четыре. Старшей скоро семнадцать. Она, как и подобает девице, сидит за прялкой, негромко напевая. Двойняшки возятся в уголке с тряпичными куклами. Младшая, которой не исполнилось еще и трех, уже почти спит, но, заслышав знакомые шаги, просыпается и тянет к вошедшему отцу крохотные пухлые ладошки.
– Присядь, мой господин…
Голос царицы тих и ласков, и на подносе уже ждут любимые Главкием медовые лепешки и фиал подогретого меда.
Царь опускается прямо на медвежью шкуру, прислонившись спиною к пухлым, родным до боли коленям жены, обтянутым домотканым полотном.
– Решили?.. – осторожно, словно невзначай, спрашивает царица. Обычно она избегает вмешиваться в мужские дела, но сейчас изменяет своему правилу.
– Решили…
– И? – в тоне женщины слышится интерес.
– Все, как говорили с тобой, дорогая, – откликается царь. – Похоже, почтенная повелительница, лет через пятнадцать нам предстоит потратиться на свадебный пир. Жених, во всяком случае, уже прибыл. Рановато, конечно, но что поделаешь? Прокормим! Зато, клянусь очагом, он вовсе не плох! Ты слышишь, коза? Слышишь, невеста?
Главкий, в этот миг удивительно не похожий на грозного, не умеющего смеяться повелителя тавлантиев, пирустов и дарданов, владыку гор и заливов, облагающего данью купеческие караваны, щекочет мизинцем младшую дочь.
– Слышишь меня, благородная царица молоссов?!
Малышка, вмиг забывшая про такую глупость, как сон, визжит, всплескивает пухлыми обнаженными ручонками и весело хохочет…
Молоссия. Додона. Начало лета того же года
Дуб, казалось, подпирал кроной самое небо.
Он был неправдоподобно стар, возможно, старше самого времени, и чудовищно огромен, прозвище Отец Лесов приходилось ему в самую пору. Многие утверждали, что порою, сойдя на твердь с поднебесных просторов, в Отце Лесов воплощается сам Родитель Богов, Диос-Зевс…
Так ли, не так – разве важно?
Точно известно иное: под сенью Дуба некогда отдыхал, возвращаясь в златообильные Микены, сам Геракл. А задолго до него, испив студеной водицы из недалекого источника, в тени этих ветвей прилег отдохнуть Персей, небрежно бросив рядом с собой мешок, хранящий жуткую голову Горгоны. Некая дриада, глупая и любопытная, как каждая дева, не утерпев, развязала мешок – и вот он, камень, в который она обратилась, встретив убийственный взор змеевласой головы. Разве камень не похож на девушку, застывшую в последней, уже бесполезной попытке спастись бегством? И хитроумный Одиссей, возвращаясь из затянувшихся странствий, именно меж корней Дуба отыскал спуск в подземное царство, но после того, как вышел он на свет, боги захлопнули для смертных здешнюю дверь, дабы не вводить в соблазн.
Уже и тогда Дуб был неимоверно стар…
И для Персея, Геракла, Улисса-Одиссея ветви его невнятно шуршали, перешептывались на разные голоса, шушукались с ветром, одобряя нечто и порицая одновременно, но даже хитроумному из хитроумных сыну Лаэрта, стремящемуся к Итаке, не под силу было разобрать, о чем они предупреждают и на что жалуются. Так бормотали они с незапамятных времен, когда не было еще ни этих гор, ни этих ущелий, а были лишь УранНебо и Гея-Земля и в бесконечной вечности, среди ничего, подглядывая за их любовными играми, произрастал, властвуя, Дуб. Вот тогда, возможно, он был молодым…
А возможно, и нет. Кто знает, не предвечному ли Хаосу, сущему всегда, доступно вспомнить тот миг, когда ниоткуда возник желудь, ставший впоследствии Отцом Лесов. Но даже и мудрейшие из мыслителей, задавшись этим вопросом, замирали в тягостном непонимании: ведь первый желудь должен созреть на дубовой ветви, а разве мыслимо представить себе древо, росшее до того, как родился Отец Лесов?..
Шершавая кора неохватного ствола, испещренная темными, величиной в телячью голову буграми, глубокими трещинами и буровато-желтыми пятнами, походила на безволосую кожу исполинского ящера; те, кому доводилось побродить по свету, при взгляде на кору Дуба вспоминали ячеистую шкуру зухоса, зубастого чудовища, обитающего в водах великой южной реки, питающей жизнью сухие пески далекого Египта…
Что здесь странного? Мудрые люди утверждают без сомнений: та река, Мать Струящихся Вод, приходится родной сестрой Великому Дубу Додоны, и именно она прислала некогда братцу в облике ласточек первых жрецовтомуров, умеющих толковать шелест листвы. Так говорят мудрецы, прочитавшие сотни сотен старинных свитков, и никто еще не осмеливался оспаривать слова знающих сокровенное.
Ибо испуганно умолкают и самые заядлые спорщики, стоит лишь зайти речи о богах волшебного Египта, породившего могучих небожителей, превосходящих мощью тех, что обитают на Олимпе; недаром же родство с Египтом почетно для любого, смертного и бессмертного, даже и для Додонского Дуба!
…Утопая по колено в серебристо-седой, никогда не видевшей солнца траве, выстлавшей землю под Дубом на много шагов от громадного ствола, замерли перед ликом Отца Лесов люди в праздничных, броских одеяниях, выглядящих, впрочем, в этой вековечной тени не менее уныло и неприглядно, нежели никчемные лохмотья попрошаек.
Нет смысла выхваляться перед Дубом, ибо все равны перед ним и никому не отдается предпочтение…
И столь же ничтожными вдруг показались пришедшим дары, сложенные ими на указанном храмовыми рабами месте, на самом рубеже света дня и тени Отца Лесов.
А ведь, пожалуй, и многие из персидских сатрапов не сумели бы сохранить бесстрастное равнодушие при виде лежащих на траве сокровищ!
Тончайшие ткани, густо расшитые золотой канителью. Тяжелые украшения, вывезенные из далекой Азии, вес которых не шел ни в какое сравнение с тщанием искусных рук, сотворивших чудесные узоры. Чаша светло-розового жемчуга, какой добывается лишь в одном месте, на славном Хормузе, и оплачивается не только золотом, но и жизнями ныряльщиков, убитых хищными рыбами тамошних вод. Настоящий финикийский пурпур, густой и сочный, туго набитый мешочек, размером не меньше бугров на коре, мягко звякнувший, когда его опустили наземь. И, конечно же, в соответствии с установленным издавна обычаем, несколько поодаль, на солнечном свету – отара жертвенных овец, упитанных, расчесанных гребнем и умащенных благовониями, тревожно вскидывающих время от времени глуповато-добродушные морды…