Убитый, но живой - Александр Николаевич Цуканов
Потом водичкой на этого Николая брызнула, встать велела. Он и поднялся. Постоял, как бы прислушиваясь. Потом ногой – топ, другой – топ, и замер опять. И как вдарит ногами под припевку, да ловко так, весело! Говорит:
– Ох, старая, спасла! Неделю коромыслом ходил, разогнуться не мог. Должник твой. Как начнем дрова готовить – так два воза с меня.
Случалось, забывали болящие про обещания, если снова хвороба не нападет, а она не сердилась, не поминала, денег за лечение и вовсе не брала, как поклялась бабке Фроське. Но сахарок и прянички у нее не переводились, а платков дареных – хоть всю неделю меняй.
– А что ж ты, бабуль, всех лечишь, лечишь, а папу моего не смогла? – обиженно выговорила как-то раз Анечка.
– Когда он болел, я всегда первая. Однажды осенью Георгий Палыч под ливень попал, да лешак его с просеки сбил, полночи плутал. Утром горячка напала, смотреть страшно. Так я его в три дня на ноги поставила. Или вот весной ранней, когда яблони обрезали, вступило ему в поясницу, так тоже меня позвал.
А потом что с ним сталось, тому названья не знаю. Как Павлушу, ангела нашего, схоронили, забываться он начал. Тужил крепко. Зла никому не делал, и надо же!.. Ох, бесовство! – вздыхает бабушка Акулина и крестится, глянув с надеждой на Божью Матерь-заступницу, что висит над всеми иконами в красном углу.
Он уж начал оттаивать, а тут новая беда: налетели на усадьбу конные – красные ли, черные, черт их разберет, – все разграбили, пчельню порушили, скотину угнали, только кобылу жеребую они в тот раз не тронули. Вот после этого он снова в кабинет свой забился и почти не выходил. Докторов потом к нему привозили. Один вовсе знатный, что иной генерал… Меня уже не звали. Я сама иногда заходила. Спрошу: где болит-то? А он, сердешный, ткнет кулаком в грудь и молчит. Молчун стал в болезни, не приведи господи. Так молчком, ни разу ни охнув, истаял… Барин все же, не крестьянского роду-племени.
Глазки у бабушки Акулины маленькие, чуть прищуренные, нос крупный, картофелиной, и от этого лицо простодушное, особенно когда улыбается, распустив морщинки по лицу; но глянет на человека из-под век – словно лучик блеснет: тут она не ошибется. Она и Степана Чуброва, что в двадцать четвертом году к хутору прибился, отговаривала брать в работники. Не послушались… «Ндравные больно».
Зато Тимофея Шапкина она высмотрела.
Зимой загостилась Акулина Романовна у дальней вятской родни. Домой пора ехать, да вот кум идет, потом кума, сват: «Акулина, погости, Христа ради, и у нас. Хозяйка-то опару уже завела…» Знают, поживет бабушка Акулина пару дней в избе – и вроде бы потолок выше стал, свекровь со снохой не лаются, детвора от болячек избавится. И корова легко отелится. Слобода хоть и пригородная, а все как в деревне.
Вдруг пришел мужичонка обтерханный – посыльный. Говорит, что просит ее зайти Шапкин Семен Петрович. Она знать не знала Шапкиных, и дела до них не было, но раз зовут лекарку, то надо идти. По дороге Акулина посыльного тихонько выспросила – вызнала, что Шапкины – люди зажиточные, семейство известное в городе, хотя дед их, ныне покойник, начинал простым офеней. А сыновья уже в институтах учились, один провизором стал, другой – инженером, и только младший к делу не прибился, по свету блукает, может, и сгинул совсем. А самый старший среди них – Семен Петрович.
У Шапкиных дом большой, двухэтажный, из красного кирпича сложен без особых затей, но основательно, по-купечески. Провели ее к Семену Петровичу. Пока ей стул подставляли да усаживали, она успела разглядеть, что Шапкину чуть за шестьдесят, но спину держит прямо, не сутулится, борода красивая, с проседью, коротко подстрижена, старик еще крепкий… Вот только лицо одутловатое, а в глазах желтизна нехорошая. Желчь бы надо согнать, золототысячником попоить перво-наперво, решила она.
– Нога совсем отнимается, – пожаловался он. – Который месяц доктора ходят, а улучшения нет. Вот так и сижу. А про тебя истопник рассказал… Возьмешься? Можешь помочь?! – Глянул строго, потому что сердился, что поддался на уговоры родни, пригласил эту деревенскую бабу. – Только чтоб без вранья!
Однако Акулину голосом не возьмешь.
– В Бога веруешь?
– Да как же… – сбился с тона Шапкин. – Я человек строгого воспитания.
– Тогда помолись за выздоровление свое, а я уж, как умею, помогать буду. Только наперед скажи, не таясь: может, грех нераскаянный мучает? Или деньги чужие?.. Человек-то ты, Семен Петрович, как я погляжу, богатый.
– Богатым особо не был, а достаток всегда имелся. Теперь же вот – что на мне да полдома оставили. Грозятся еще кухню оттяпать. А на днях из губернского революционного комитета бумагу прислали – возвращаем мукомолку. Раздели донага, все разграбили, а теперь говорят: накорми нас, Семен Петрович. Стервецы! Вот вам! Вот!.. – забасил Шапкин и вымахнул в сторону двери кулак с кукишем.
Помолчали.
– Ты уж реши, уважаемый: отказаться или пустить свой завод на потребу людскую. А как решишь, присылай человека, если угодна тебе.
Скривил Шапкин лицо, но сдержался, яриться не стал. Уловил, что знахарка лишь с виду проста, а цену-то себе знает, да и не глупа. Позвал сноху, велел чаю принести да печенья свежего, что утром пекли.
Под чаек, а чаек-то настоящий, шилкинский, пошел у них разговор тихий, хороший, как умела вести его Акулина. Особо не выспрашивала, но вскоре много чего знала про Шапкиных: когда занедужил и с чего. Даже про мальчишку, что внизу лазил по буфету, едва она вошла в дом.
– Рыжеватенький?.. Так то Венька. Ох, шкодный малый! В кого