Варшава в 1794 году (сборник) - Юзеф Игнаций Крашевский
– Клятв я не слушаю и не принимаю, – отозвалась Юта, – жизнь – долгая, требования её – жёсткие… Никто не может предвидеть своего будущего… мой поручик… ни слова о том…
Я сел молчащий. О чём-то другом говорить уже не мог.
Юта мне погрозила.
– Достойна братская любовь, – сказала она, – не должна быть кислой и грустной… вы знаете, что Михалек всё-таки из сердца мне не вытеснит моего товарища по оружию… этого достаточно… и – тихо.
Подошедшая мать прервала эту грустную беседу, удивилась и нахмурилась, увидев меня, но вскоре как-то восстановила привычное настроение и с простотой, свойственной народному обычаю, спешила выбросить из сердца новость о сватовстве Юты с паном Михалем.
– Мы будем вас просить на свадьбу! – воскликнула она. – И это вскоре. Как только Варшава будет свободна от неприятеля, выдаю замуж Юту… уже время… парня ей выбрала достойного, доброго ремесленника и не без гроша, а, что важней всего, что характер имеет добрый и работящий… и даже с лица ничего…
Старуха злобно рассмеялась, глядя на меня и на дочку, и подбоченилась.
– А что? А что? – спросил она. – Что вы на это скажете? Гм? Думаете, что я слепа и что не видела, что вам хочется к ней! Не хочу, чтобы вы меня напрасно баламутили и она…
– Мама, – прервала Юта.
– А ну, так! Так! – говорила старая. – Нечего в хлопок заворачивать!
Меня очень боднули слова пани мастеровой.
– Простите меня, пани, – отозвался я, – никогда ни словом, ни взглядом я не выдал того, что имел привязанность к вашей дочке, потому что собой не распоряжаюсь, не имею ничего, а имею родителей и семью, от которой завишу. Если бы был свободен… открыто старался бы о руке панны Юты…
Мастерова засмеялась, кивая головой во все стороны и по-прежнему для важности держась за бока.
– Всё это прекрасно, ладно! – сказала она. – Но, мой поручик, ты думаешь, что я не жила и света не видела. Ты сегодня любишь, готов на всё… но отдала бы я дочку на эту участь, которая бы её там ждала!! Тыкали бы в неё пальцем, как в мещанку и дочку ремесленника, кривили бы на неё носами шляхтинки, вам бы казалось, что ей милость делаете… а этого я не хочу! Кусочек хлеба по милости Божьей есть… тут она в доме пани и первая, там, пожалуй, была бы последняя. Тогда бы легко жизнь себе отравил и приписывал бы это жене, прошла бы, может, горячая любовь… а бедная Юта горько бы плакала. Я предпочитаю, чтобы она поплакала теперь, оттого, что ей немного жаль вас будет, но пусть имеет уверенную будущность. Значит, так, мой поручик, – прибавила она, – не гневайтесь на меня, я – мать, думаю о ребёнке… и что в сердце, то на языке.
Я встал со стула смешанный, желая как можно скорее уйти. Юта внимательно в меня всматривалась, желая узнать, гневаюсь ли я. Легко ей было прочесть по моему лицу, что я был грустный, смущённый, беспокойный, но не гневный. Простота и немного жёсткая искренность Ваверской разоружили меня… я страдал, однако же, и срочно мне было с этой болью и грустью как можно быстрей куда-нибудь скрыться от них.
Ваверская, посмотрев на меня, взглянув на дочку, от этого великого импульса внезапно остыла – жаль ей сделалось нас обоих. Если бы ей кто-нибудь противоречил, возмущался, она, несомненно, разгневалась бы и, раздражённая, не простила бы ни дочке, ни чужому – эта покорная сдача её воле смешала её. Согласно характеру и собственному понятию, было это для неё непонятным… Стояла она так, молчащая, как бы слишком далеко пустившись и не зная, что делать дальше. Начала кланяться и прощаться, желая уже уйти, и была бы она, наверное, рада тому, если бы не предвидела неприятной сцены с дочкой, взгляд которой обещал хоть мягкий выговор.
Задержала меня за руку.
– Я выпалила из-под сердца, просто старая баба, что языка не умеет удержать, но – мир! Теперь вы к нам, наверное, и носа не покажете, выпейте ещё кофе с нами и посидите, пока не остынете, чтобы от меня злым не уходить.
Она рассмеялась, глядя на меня. Я поблагодарил за кофе, старуха смолчала. Я попрощался с ней, не показывая травмы, подошёл поцеловать руку Юты, на что мать как-то очень неспокойно посмотрела, и, медленно шагая через комнату челяди, не глядя и не видя ничего, я достал до двери, которая за мной закрылась – словно этот порог я переступил в последний раз…
Мои господа, – сказал Сируц серьёзно, – было это первое в моей жизни глубокое чувство и, счастливым случаем, пробуждала его не гулящая девушка, но женщина, достойная привязанности и уважения. Могу сказать, что оно повлияло на всю мою жизнь. С этой горячей юношеской любовью, если бы я попал на иную, мог бы сам стать непостоянным – она сделала меня человеком и из юноши – мужчиной.
В этот день я не пошёл домой. Не хотел ни с кем встречаться, ни говорить, ни искать развлечений, побежал на берег Вислы, избегая людей, и, в самом грязном углу сев на кучи дерева на набережной, пробыл весь вечер. Моё собственное несчастье, которое я признать и показать стыдился, больше всего меня волновало… Город шумел там за мной, колокола били на Ангела Господня, солнце заходило… я не видел и не слышал ничего… был ошеломлённым… Пришла ночь и только холод и дрожь меня пробудили. Нужно было идти домой…
Добравшись до Краковского предместья, я услышал гул и волнение толпы, хорошо мне уже известные. Был это как раз тот памятный вечер семнадцатого июня…
В Краковском предместье что-то намечалось; возмущение было гораздо более серьёзным и страшным, чем в мае, того вечера по приезду короля.
Предвидя, что здесь готовится, я не хотел во второй раз быть свидетелем подобных сцен – убежал как можно быстрей домой… Не заходя даже к Манькевичам, я закрылся в моей комнате…
Но тут я также не мог найти отдыха.
Из города почти на протяжении всей ночи до меня доходили жестокие крики и грохот спешно летающих по городу карет и всадников. Ближе к утру, утомлённый, я едва мог вздремнуть. Не знаю, как долго я спал, когда меня разбудил стук в дверь, – был белый день, слуга деда звал меня, чтобы спустился вниз.
Я нашёл там несколько испуганных особ… я не знал ни о чём. Только от камергера, который почти потерял голос, я узнал о событиях дня и ночи. Одиннадцать