Лев Прозоров - Коловрат. Языческая Русь против Батыева нашествия
– Отвечай, мышиный выкидыш, что тут было?!
– Н-не зн-наю, г-господ-дин тысячник! – прорыдал парень в шаманской шубе и штанах с мокрой обвисшей мотней. – Сп-перва крик б-был, пот-том слыш-шим – ходят… и гов-ворят не как лю-д-ди…
И впрямь, из юрты шаманки доносилось какое-то нелюдское лопотание, не похожее ни на один из языков, ведомых Найме, а в орде нашлось бы немного людей, с кем он не смог бы поговорить на его родном наречии. И еще оттуда пахло гарью. И доносились странные валкие шаги – слишком частые для человека…
– Огня мне, – потребовал сын Пса-Людоеда, облизывая пересохшие губы. Один из нукеров, вынув из седельной сумы факел, ткнул его в еще тлеющий рядом с юртой костер.
– Ядгар, окружить юрту. Чарха с десятком, за мной.
В темноте факел вылавливал какие-то смутные шевеления. Стояла чудовищная гарь, евшая глаза и глотки. Кожаные доспехи чёрных нукеров отчаянно скрипели на каждом шаге. Сжавший челюсти, старающийся дышать через раз Найма в душе возносил отчаянные молитвы Священному Воителю и онгону-Джихангиру. Когда на свет факела в руке тысячника вынырнула к подолу черного чапана какая-то жуткая белесая харя с пустыми глазами, жующая бессвязицу «удевюлбюля… бакуба… шалямяся упак… бушва…», Найма чуть не полоснул ее саблей. Однако успел признать одну из учениц Нишань-Удаган – и остановил клинок. Еще утром она была надменной красавицей с черными волосами. Сейчас белое, как яичная скорлупа, лицо таращилось на Найму, пуская на пол вязкую струйку слюны и тряся седыми космами. Еще несколько голосов бормотало такую же чушь в темноте.
– Это Урмай-Гохон, любимая ученица госпожи Нишань, – на всхлипе пояснил колдуненок, который, оказывается, полез вслед за ними в юрту наставницы.
Бывшая шаманка ухватилась за подол чёрного чапана, и Найме пришлось с величайшей осторожностью, перехватив клинок сабли зубами, высвобождаться из ее пальцев. Рубить, вот жалость, было нельзя – сумасшедшие, они что шаманы, под духами ходят. Всё же полстраха долой – по юрте шаманки ползали на четвереньках и бормотали ее бывшие ученики, седые, пустоглазые – но всё же только люди, а не неведомые порожденья урусутской ворожбы. Найма продвинулся еще вперед, гарь усилилась пуще прежнего, и увидал лежащую на спине Нишань-Удаган с разинутым, будто в крике, ртом. Рука со скрюченными пальцами замерла на полпути к ожерелью.
– Госпожа! Госпожа Нишань-Удаган! – окликнул он, нагибаясь над нею с факелом и готовый в любой миг отпрянуть. – Госпожа слышит меня?!
Наверное, слишком громко окликнул.
От губы шаманки отвалился кусок и упал внутрь распахнутого рта. Треснули и стали осыпаться серым порошком зубы. Отвалился и покатился по одеянию, рассыпаясь, палец. В следующее мгновение края рта потекли в глубь него струйками тончайшей, словно пыль, сухой золы.
Глава 4 Чурыня
И едва поймали татары из полка Еупатьева пять человек воинских, изнемогших от великих ран.
Весь была мертва. Здесь люди не молили о пощаде, не метались всполошенными курицами, не прыскали по норам-домам полевыми мышами. Здесь, едва завидев чужаков, мужчины похватали охотничьи рогатины и секиры. Не один незваный гость лег замертво на заснеженных улочках.
Такого пришлые не прощали. И весь умерла. Вся, до последнего человека. Молодая луна лила свет на холодные лица, искаженные гневом, мукой – или спокойные. Страх остывал только на лицах детей.
Уходя, чужаки запалили деревню. Сейчас она догорала, чадила.
Чурыня выехал на поляну против дома старосты. Над ним высился чур – хранитель веси. Кто-то из чужеземцев не поленился изуродовать деревянное лицо палицей. Хранивший от нежити, от живых врагов чур не уберег и себя.
«А меня бы, будь ты цел, пустил? – беззвучно спросил Чурыня деревянного заступника мёртвой веси. – Я ведь теперь, считай, тоже нежить… навий [191] ».
Искалеченный хранитель молчал.
Молчали и воины, пришедшие с Чурыней. Гридень Коловрата, из меньших, Верешко назвищем. И сторонники [192] … или живые, как их называли в дружине, отличая и от поднятых, и от своих – прошедших Пертов угор.
Вятич Налист.
Вятич Заруба.
Русин Горазд из Москова. [193]
Русин Перегуда из Углича.
Братья-голядины – Ачкас с Игамасом. [194]
И бывший гридень Роман.
Ворота старостина двора стояли распахнуты настежь. Во дворе лежали двое молодых парней – и женщины. Одно было хорошо – одежда на женщинах была нетронута. Ночные исчезновения десятков и сотен, а после – рассказы отпущенных живьём сделали свое дело – чужаки больше не отходили от орды дальше, чем на день пути, и, отходя, старались не задерживаться лишнего мига. На потеху с бабами больше времени не теряли.
Их просто убивали на месте.
Переглянулся с Верешком.
«Ну… давай, что ли…»
«С Хозяином!»
Губы – уже привычно – зашептали Навье слово. Привычно холод и онемение поползли по гортани, по небу, по языку… будто жевал крепкую мяту пополам с полынью.
Каждый раз, произнося эти слова, каждый раз, поднимая ими мёртвого, подчиняя зверя или птицу, он чувствовал, что стена, отделяющая его от живых, растет и крепнет, отращивая всё новые прясла [195] , башни и заборола. То же самое было, когда поднимался после смертельных для живых ударов, заращивал губительные раны.
Пища, кроме поминальной, уже давно не лезла в горло, казалась прогорклой и сухой, будто комья золы. Обереги на запястьях, подоле, вороте пришлось срезать ножом – жглись, как крапива. Солнце, после первых попыток поднимать мертвецов всего лишь казавшееся слишком ярким, теперь обжигало кожу.
Зато после лютой сечи приходила тяжёлая сдобная сытость.
Зато даже в безлунную ночь видишь едва ли не лучше, чем раньше – днем.
Зато живых чужаков, затаившихся среди трупов, он просто видел, да и вообще живых в спящем холодным сном лесу стал замечать издалека…
Он сам выбрал эту дорогу. Он выбрал ее, хотя Тот, Кого теперь и ему приходилось величать Хозяином, там, на Пертовом угоре, показал ему в котле горящий Чернигов, последнюю ярость брошенных князем и владыкой людей [196] , копоть и кровь на мёртвых лицах…
Ты можешь уйти, сказал ему Хозяин. Можешь уйти от них, спасать свой город.
Он колебался. Это было всего мгновение, но было – целое мгновение перед тем, как сказать: «Я дал им слово. Я ел их хлеб. И каждый враг, которого я убью здесь, – это тот, кто уже не придет жечь и убивать к моему дому».
Ты так решил, сказал Хозяин.
Потом был Котел. Котел, повязавший его с чужим краем и чужим городом – десятками и сотнями смертей. Десятками и сотнями непрожитых жизней.
…Ты верно выбрал, сказали ему после Котла. Уйди ты с Пертова угора – не ушёл бы дальше Оки. Лег бы, напоровшись на отбившихся от орды чужаков.
«Ты сказал, я могу уйти!» – запоздало возмутился он.
Уйти – да, оскалил медвежьи клыки одноглазый Старик, но что дойдешь – не обещал. И примолвил, убрав жуткую улыбку, – ты не стоил бы иной судьбы, если б ушел.
Он выбрал сам…
Навье слово отзвучало. Может, оттого, что, говоря его, смотрел в распахнутые ворота старостина двора, но первой зашевелилась рослая красивая женщина, лежавшая посередине… перевалилась на бок. Встала – неловко, будто не сама встала, а кто-то поднимал ее, с натугой, дергано…
– Мааамкааа!!!
Где она пряталась? Как уцелела и в резне, и в пожаре? Встрепанная, чумазая, простоволосая, в нагольном тулупчике поверх платна. Весне по шестой… коли не по пятой.
Пигалица.
Вылетела, маленьким взъерошенным вихрем пролетела по залитому кровью двору, уткнулась в колени поднятой.
– Мамка, я ж знала, знала, что ты живая… ты чего молчала? Я тебя зову, плачу, а ты молчишь! Злая мамка… мамка, а я знала, я знала…
Поднятая медленно опустила к ней лицо с ледяными глазами. Приподняла колоды рук – словно обнять потянулась. Уронила. Застыла неподвижно над уткнувшейся в ее поневу захлебывающейся в слезах девчонкой.
Сам не помнил, как соскочил с коня. На неверных ногах прошел по двору, присел на корточки.
– Эй, малая…
Оглянулась через плечо:
– Ты, дядька, кто? Ты страшный…
Чурыня приподнял левый ус в обычной своей полуулыбке:
– Я не всем страшный. Я только тем, косоглазым, что к вам наезжали, страшный…
Слова плавились и слипались от натуги. Благо Верешко, увидев девчонку, враз отпустил поднятых, те попадали, не успев подняться, и малая их не заметила. А ему теперь приходилось, выворачивая наизнанку Навье слово, держать на ногах только одну поднятую, не дозволяя встать остальным.
Хватит с пигалицы и «мамки»…
– Слышь, малая, матушке твоей нездоровится. Не докучала б ты ей. Поди лучше сюда.
Девчонка посмотрела на него – и уставилась в стылое лицо поднятой. О, неладо! Чурыня медленно кивнул девчонке мёртвой головой матери. Хотел было приказать поднятой улыбнуться, – но представил, что может из этого выйти, и не стал. А малая успокоилась. Протянула ему руки. Он принял ее осторожно, словно до краев налитый бочонок медовухи.