Дмитрий Мережковский - Юлиан Отступник
— Нет, нет, ты не так сказал, Мамертин, — перебил его Лампридий, — ты сказал гораздо лучше: боги послали смертных.
— Ну да, я сказал: боги послали смертных в мир только для того, чтобы они красиво говорили.
— Ты теперь прибавил «только», и вышло еще лучше: — «Только для того…» И Лампридий с благоговением записал слова адвоката, как изречение оракула.
Это был дружеский ужин, который давал недалеко от Пирея, на вилле своей молодой и богатой воспитанницы Арсинои, римский сенатор Гортензий.
Мамертин в тот самый день произнес знаменитую речь в защиту банкира Варнавы. Никто не сомневался, что жид Варнава -плут. Но, не говоря уже о красноречии адвоката, он обладал таким голосом, что одна из бесчисленных влюбленных в него поклонниц уверяла: «Я никогда не слушаю слов Мамертина; мне не нужно знать, что и кому он говорит; я упиваюсь только звуком голоса; особенно, когда он замирает на конце слов, — что-то невероятное; не голос человека, а божественный нектар, вздохи эоловой арфы!» Хотя простые грубые люди называли ростовщика Варнаву «кровопийцей, поедающим имения вдов и сирот», афинские судьи с восторгом оправдали мамертинова клиента. Адвокат получил от еврея пятьдесят тысяч сестерций и за маленьким праздником, который давался в честь его Гортензием, был в ударе. Но он имел привычку притворяться больным, требуя, чтобы его непрестанно лелеяли.
— Ах, я так устал сегодня, друзья мои, — проговорил он жалобным голосом.-Совсем болен. Где же Арсиноя?
— Сейчас придет. Арсиноя только что получила из музея Александрийского новый физический прибор: она им очень занята. Но я велю позвать, — предложил Гортензий.
— Нет, не надо, — проговорил адвокат небрежно.Не надо. Но какой вздор! Молодая девушка — и физика!
Что может быть общего? Еще Аристофан и Еврипид смеялись над учеными женщинами. И поделом! Прихотница — твоя Арсиноя, Гортензий! Если бы она не была так хороша, право, со своим ваянием и математикой, она казалась бы…
Он не докончил и оглянулся на открытое окно.
— Что же делать? -отвечал Гортензий. — Балованный ребенок. Сирота — ни отца, ни матери. Я ведь только опекун и не хочу стеснять ее ни в чем.
— Да, да…
Адвокат уже не слушал.
— Друзья мои, чувствую…
— Что такое? — проговорило несколько голосов озабоченно.
— Чувствую… мне кажется, сквозняк!..
— Хочешь, затворим ставни? — предложил хозяин.
— Нет, не надо. Будет душно. Но я так утомил свое горло. Послезавтра у меня опять защита. Дайте нагрудник и коврик под ноги. Я боюсь, что охрипну от ночной свежести.
Гефестион, молодой человек, тот самый, который жил с поэтом Оптатианом, ученик Лампридия и сам Лампридий бросились со всех ног, чтобы подать Мамертину нагрудник.
Это был красиво вышитый кусок пушистой белой шерсти, с которым адвокат никогда не разлучался, чтобы, при малейшей опасности простуды, обертывать им свое драгоценное горло.
Мамертин ухаживал за собою, как любовник за избалованной женщиной. Все к этому привыкли. Он любил себя так простодушно и нежно, что и других людей заставлял любить себя.
— Нагрудник этот вышивала мне матрона Фабиола,-сообщил он с улыбкой.
— Жена сенатора? — спросил Гортензий.
— Да. Я расскажу вам про нее анекдот. Однажды написал я небольшое письмецо — правда, довольно изящное, но, конечно, пустяк, пять строк по-гречески-другой даме, тоже моей поклоннице, которая прислала мне корзину с вишнями: благодарил шутливо, подражая слогу Плиния.
Представьте же себе, друзья мои: Фабиоле так захотелось поскорее прочесть мое письмо и переписать в свое собрание знаменитых писем, что она отправила двух рабов на дорогу дорожить моего посланного. И вот нападают на него ночью в диком ущелье: он думает — разбойники, но ему не делают никакого зла, дают денег, отнимают письмо, — и Фабиола прочла таки первая и даже выучила его наизусть!
— Как же, знаю, знаю! О, это — замечательная женщина, — подхватил Лампридий. — Я видел сам, все твои письма лежат у нее в резной шкатулке из лимонного дерева, как настоящие драгоценности. Она учит их наизусть и уверяет, что они лучше всяких стихов. Фабиола рассуждает справедливо: «Если Александр Великий хранил поэмы Гомера в кедровом ящике, почему же я не могу хранить писем Мамертина в лимонной шкатулке?» — Друзья мои, эта гусиная печенка под шафранным соусом — чудо совершенства! Советую попробовать. Кто ее готовил. Гортензий?
— Старший повар, Дедал.
— Слава Дедалу! Твой повар-истинный поэт.
— Любезный Гаргилиан, можно ли назвать повара поэтом? — усомнился учитель красноречия. — Не оскорбляешь ли ты этим божественных Муз, наших покровительниц?
— Музы должны быть польщены, Лампридий. Я полагаю, что гастрономия такое же искусство, как всякое друfoe. Пора оставить предрассудки!
Гаргилиан, римский чиновник из канцелярии префекта, был тучный, упитанный человек, с тройным кадыком, тщательно выбритым и надушенным, с коротко остриженными седыми волосами, сквозь которые просвечивали багровые складки жира, с умным лицом. Он считался уже много лет необходимым участником всех изящных собраний в Афинах. Гаргилиан любил в жизни только две вещи: хороший стол и хороший стиль. Гастрономия и поэзия сливались для него в одно наслаждение.
— Положим, я беру устрицу, — говорил он, поднося ко рту раковину своими жирными пальцами, покрытыми громадными аметистами и рубинами.
— Я беру устрицу и глотаю…
Он проглотил, зажмурив глаза, и слегка причмокнул верхней губой; у губы этой было особенное, лакомое выражение: выдающаяся вперед, заостренная, изогнутая, казалась она чем-то вроде маленького хоботка; оценивая звучный стих Анакреона или Мосха, шевелил он ею так же сладострастно, как за ужином, когда наслаждался соусом из соловьиных язычков.
— Глотаю и сейчас же чувствую, — продолжал Гаргилиан, не торопясь, глубокомысленно, — чувствую, устрица с берегов Британии, да, а отнюдь, друзья мои, не остийская и не тарентская. Хотите, я закрою глаза и сразу отличу, из какого именно моря устрица или рыба?
— При чем же тут поэзия? — несколько нетерпеливо перебил его Мамертин, которому не нравилось, когда в его присутствии слушали другого.
— Представьте же себе, друзья мои, — продолжал гастроном невозмутимо, — что я давно уже не был на берегу океана и люблю его, и скучаю по нем. Могу вас уверить, у хорошей устрицы есть такой соленый, свежий запах моря, что достаточно проглотить ее, чтобы вообразить себя на берегу океана; закрываю глаза и вижу волны, вижу скалы, чувствую веяние моря «туманного», по выражению Гомера. Нет, вы только скажите мне по совести, ну, какой стих из «Одиссеи» пробудит во мне с такою ясностью воспоминание о море, как запах свежей устрицы? Или, положим, разрезаю персик, пробую благовонный сок. Отчего, скажите мне, запах фиалки и розы лучше вкуса персика? Поэты описывают формы, цвета, звуки. Почему вкус не может быть так же прекрасен, как цвет, звук или форма? Предрассудок, друзья мои, предрассудок! Вкус-величайший и еще не понятый дар богов. Соединение вкусов образует высокую и утонченную гармонию, как соединение звуков. Я утверждаю, что есть десятая Муза — Муза Гастрономии.
— Ну, персики, устрицы, куда ни шло, — возразил учитель красноречия. — Но какая может быть красота в гусиной печенке под шафранным соусом?
— А для тебя ведь есть красота, Лампридий, не только в идиллиях Феокрита, но и в комедиях Плавта, в самых грубых площадных шутках его рабов?
— Есть, пожалуй.
— Видишь, друг мой; ну, а для меня есть красота и в гусиной печенке: воистину, готов я венчать за нее повара Дедала лавровым венком так же, как Пиндара за олимпийскую оду!
В дверях появились два новых гостя: то был Юлиан и стихотворец Публий. Гортензий уступил Юлиану почетное место. Голодные глаза Публия загорелись при виде множества лакомых блюд. Поэт был в новой хламиде, которая приходилась ему впору. Должно быть, откупщица умерла и он получил деньги за эпитафию.
Беседа продолжалась.
Теперь учитель красноречия, Лампридий, рассказывал, как из любопытства зашел он однажды в Риме послушать христианского проповедника, говорившего «против языческих грамматиков». Грамматики, — уверял христианин, — почитают людей не за добродетель, а за хороший слог. Они думают, что менее преступно убить человека, чем произнести слово homo с неверным придыханием. Лампридий возмущался этими насмешками: он утверждал, что христианские проповедники так ненавидят хороший слог риторов, потому что знают, что у них самих слог варварский; они губят древнее красноречие, — смешивают невежество с добродетелью; для них подозрителен всякий, кто умеет говорить. По мнению Лампридия, в тот день, когда погибнет красноречие, — погибнет Эллада и Рим, люди превратятся в бессловесных животных. И христианские проповедники сделают все, чтобы довести людей до такого бедствия.