Лев Никулин - России верные сыны
Михаил Семенович здесь покривил душой. Он (как и все в армии) знал, что резервная армия была создана по мысли Кутузова, но он также знал, что императору неприятно слышать это имя, и назвал Барклая и даже Аракчеева, которого презирали за трусость, грубость и жестокость.
— Мне кажется, ваше величество, что армии нашей нужно немного времени, чтобы показать себя в прежней силе. Перемирие, ежели французы пойдут на это, будет нам на пользу… Не может быть, чтобы англичане не знали о наших силах. Не может быть, чтобы не знал и Меттерних. А ежели знают, тогда не будет мира Англии с Наполеоном: слишком сильна ненависть к узурпатору.
— Ты думаешь? — прежде тусклый и как бы сонный взгляд Александра оживился, он улыбнулся той самой «улыбкой глаз», которой верили и часто обманывались.
Александр обнял Михаила Семеновича, и тот понял, что сказал именно то, о чем царь думал сам.
— К тому же, ваше величество, победа над Бонапартом принесет выгоду англичанам. Все дело в том, чтобы они знали наверное, что проигрыша быть не может, что шансы на нашей стороне. Торгашеский дух силен на острове.
— Ты прав. Да, ты прав, — повторил Александр. — Англия вела себя дурно с самого начала и в 807 году, когда дала обещание выставить десять-двенадцать тысяч войска, не указав даже, к какому сроку. Это забыть нельзя. Но пойдем, нас ждут…
Два часа спустя Воронцов сидел в экипаже, слегка склонившись на плечо Можайского. Все обошлось прекрасно: Волконский, Толстой, генерал-адъютанты были ласковы с ним, император удостоил доверительной беседой, вместе с тем не сделано ничего такого, что могло бы возбудить недовольство при дворе. Воронцов любил лесть, но сам умел льстить, не роняя своего достоинства. В умиленном настроении он возвращался к себе в дивизию, однако, вспомня о деле, слегка отстранился от Можайского и тоном начальника сказал о важном поручении, которое тому предстояло выполнить.
Поручение состояло в том, что в городке Виттенберг, в гостинице «Под букетом» вдовы Венцель, Можайский должен встретить нарочного от Семена Романовича и принять у него депеши государственной важности.
Отдав приказ, Михаил Семенович потрепал по плечу Можайского:
— Ты, я вижу, огорчен… Вернешься, — я тебя не буду неволить. Ты просишься к Алексею Петровичу Ермолову? Экий ты непоседа! Ну что ж, отпущу, куда хочешь… И приму к себе, когда захочешь. Я ведь на тебя смотрю как на своего, ты у нас в доме был как свой. Я хочу тебе счастья…
Наклонившись к самому уху Можайского, он добавил:
— Приняв депеши, сам вручишь в собственные руки государю. Может быть, в этом твое счастье. Разве так не бывало?
И откинувшись в угол экипажа, Михаил Семенович задремал, овеваемый ласковым весенним ветерком.
10
Теплый, тихий вечер спускался над садами селения Рейхенбах. В садах пели соловьи, их еще не успели распугать гусары. В палатке, разбитой под цветущим каштаном, на ковре лежали штаб-ротмистр Дима Слепцов и Можайский. Последний вечер накануне отъезда в Виттенберг Можайский проводил у приятеля.
Слепцов слушал Можайского. Он читал первую песнь «Чайльд-Гарольда», переводя по-русски строфу за строфой, досадуя на то, что в прозаическом переводе исчезала музыкальность и сила стиха: «Чайльд-Гарольд уже не видит горных вершин. Они скрылись. В беспредельных степях пасутся стада тонкорунных овец. Но близок безжалостный враг, и пастух вооружен… Весь народ должен сражаться с врагом, чтобы не дать ему властвовать и поработить испанцев…»
В те годы в России еще мало знали Байрона. Слепцов слушал, и воображение рисовало ему суровые пейзажи Испании, эпизоды защиты Сарагоссы. Испанские женщины, мстительницы, с кинжалом в руке, бросаются на штыки наполеоновских гренадер… Народ защищает свою свободу от поработителей. Эти стихи будили воспоминания об изгнании наполеоновских войск из России.
— Поэт свободы и справедливости… — шептал Слепцов.
Между тем Можайский, перелистав страницы, обратился ко второй части поэмы.
— Слушай, он клеймит своих соотечественников, лорда Эльджина, похитителя сокровищ древней Эллады, памятников античного искусства… «Британия, ужель тебя радуют слезы сирого, бессильного грека? Мир будет краснеть за тебя, владычица морей! Ты называешь себя страной свободы, между тем ты похитила у греков то, что пощадило время, на что не осмеливались посягнуть деспоты-турки…» Байрон взывает к малодушным, бичует тех, кто не осмеливается восстать против поработителей: «Сыны рабов! Разве вы не знаете, что сами пленники разбивают свои оковы…»
Можайский отложил книгу и сказал в глубоком раздумье:
— Здесь, на немецкой земле, мы видим таких же малодушных. Дворяне и бюргеры привыкли к ярму, зато ремесленники вооружаются и нападают на французские гарнизоны…
— Случалось ли тебе видеть лорда Байрона?
— Я видел его мельком на прогулке в Гайд-парке. У него лицо античного грека. Осанка, гордый взгляд поразили меня…
— Говорят, — он хромой.
— Я не видел красивее человека. При всем том — такая неслыханная слава. Лондон, молодые люди — все без ума от «Чайльд-Гарольда». Но еще больше говорят о его авторе, о странной его жизни. Он живет в одиночестве, окруженный книгами и саблями. Знает древнегреческий, новогреческий, арабский, изучает армянский. Гордится знатностью рода, но высокомерен только со щеголями, которые собираются в Эльминке и болтают только о лошадях, собаках и петушиных боях. Первая речь его в палате лордов была о ноттингемских ткачах… Мне кажется, нет на свете существа несчастнее английского работника, нет мучительнее его труда в сыром подвале, в полумраке, труда единственно для пропитания и продления существования. Верь мне, Дима, — я жил в Англии, видел страшную бедность и унижение работников, видел я впавших в отчаяние ткачей, ломающих ткацкие машины, обрекающие их на голодную смерть…
— Ты будешь бранить меня, Можайский, но можно ли извинить буйство черни?
— Чернь! Разве не из черни вышел наш Ломоносов? Разве не чернь, не простой народ русский изгнал Наполеона? Помнишь день Бородина? Нечего было уговаривать солдат быть храбрыми… «Что нас уговаривать, — отвечали они, — стоит на матушку-Москву оглянуться — на чёрта полезешь!»
Они помолчали, потом Слепцов заговорил с горечью и страстью:
— Все переменилось с тех пор, как мы стояли в лагере под Тарутином! Все мы были тогда заодно, жили душа в душу, шинели носили из солдатского сукна, с солдатами жили, как отцы с детьми, гатчинскую муштру, экзерциции, парады — по боку! А нынче? Мы в походе, а офицеры одеты точно на смотру, блеск, умопомрачение! Только что парады не устраивают — немочек прельщать, но погоди, и до этого дойдем… Забыть не могу… Стояли мы под Вильной в прошлом году. Наполеон был у Немана, война — чуть что не решена, а великий князь Константин гоняет солдат на плацу, учит парадному шагу для смотра. Мы на него как на полоумного глядели. Вот и теперь — Наполеон еще на левом берегу, а гатчинские капралы за старое взялись, за артикулы и экзерциции. Только и слышно: «пуан де вю», «пуан д’апю», шаг петербургский, шаг могилевский, шаг варшавский, шаг по музыкантскому хронометру, различаемый количеством в минуту. В 1806 году, после Аустерлица, изобрели какой-то новый барабан, производивший страшную трескотню, вот тебе тоже реформа! И притом взялись за наказания телесные, как будто без палки нельзя внушить солдату доверие к командиру, чтобы шел он без оглядки под пули и ядра… Пехота многострадальная! Иные офицеры разевают рот только для брани. Это называется у них служить «по-нашему, по-гатчински»!
Должно быть, Слепцову не с кем было отвести душу, он говорил без остановки, не переводя дыхания:
— Тот, кого фельдмаршал любил, не в чести; Дохтурова, Ермолова, Раевского — только что терпят! Все немцы да немцы. И за что наказал ты нас, царь-батюшка Петр Алексеевич, чужеземцами?
— Чудны дела твои, господи! — грустно улыбаясь, сказал Можайский. — Кто русскому царю служит? Лейб-медик Виллие, гардеробмейстер Геслер, метрдотель Миллер, статс-секретарь Нессельрод. Один кучер Илья русский… Да еще Волконский… И тот приказы по-французски пишет.
— Эх, тоска, тоска… Завидую тебе: ты странствовал, повидал свет, — а что видели мы? В походе еще куда лучше, чем в казарме, где разве что попадешь в руки к полковому лекарю, а от него прямо в царствие небесное… — И, бросив сигару, Слепцов крикнул в темноту: — Кокин! Куда пропал, щучий сын?
Что-то зашевелилось в темноте.
— Возьми золотой в ташке, беги к маркитанту, баклагу возьми мою и поручика, — пусть нальет всего, что есть лучшего!
— Не много ли на дорогу? — усомнился Можайский.
— Пустое! У гусара одна забота: чтобы конь был сыт, а гусар пьян. Коня опоить можно, а гусара — никогда! Стой, Кокин! Беги к Завадовскому, к братьям Зариным, к Туманову — штаб-ротмистру, — пусть идут к нам, нынче у нас проводы, возьмешь у них еще по баклаге. Да поворачивайся скорее, толстый чёрт!