Александр Солженицын - Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 2
Делегация в петроградский Совет уехала. Во главе поставил умных офицеров, умеющих говорить убеждённо, и с ними послал нескольких благоразумных солдат.
Отправил – и был доволен каких-нибудь два часа. Во Пскове самом как будто потишело.
Но тем временем пришёл обыкновенный почтовый поезд из Петрограда и привёз ответ Рузскому от Совета депутатов в самой неожиданной форме: в грязноватой печати «Известий совета рабочих депутатов».
Генерал Рузский и в руки бы не взял и не стал бы об эту газетку мараться, но заметили штабные, поднесли Болдыреву, а тот принёс Главнокомандующему.
Фамилия его была почтена в небольшом заголовке, и приводился полностью его вчерашний ответ на запрос Бонча-революционера. Но тут же следовал и ответ редакции, – и ответ был как палкой по голове.
Язык, на котором невозможно объясниться, возразить, отстоять свою точку зрения, – язык, который сносит всё как половодье, всё переворачивает. С первых же слов неожиданный грубый тон свысока:
«Очевидно, Рузским ещё не усвоена для него новая тактика пролетариата».
Переворот понятий: существовала извечная первичная тактика пролетариата, а Главнокомандующий – мошкой на периферии.
«Будучи твёрдо-организованными и железно-дисциплинированными, мы – (кто эти «мы»? и довольно страшноватые) – не только не боимся свободы действий, слова и организации в любом месте России, в том числе и на фронте – (они-то не боятся!), – но наоборот думаем, что именно это быстро даст громадную спайку между нашими товарищами солдатами и рабочими».
Так они – «наоборот думали». Между вами спайку – возможно, но Армию тем временем распаяют.
«Мы стоим за полную демократизацию армии, а потому нам не свойственно бояться свободы граждан-солдат.»
Приехали бы посмотрели на эту свободу.
«Необходимо, чтобы генералы – и в том числе Рузский, желающие действительно присоединиться к восставшему народу и армии, твёрдо помнили бы, что Великая Русская Революция наших братьев солдат сделала свободными гражданами и всякие следы рабства у солдат должны быть навеки покинуты.»
Болезненная точка Рузского была всегда – не попасть в унизительное положение. Он весь напрягался, предугадывая такой момент и предотвращая – какой-нибудь невольной даже непочтительностью – даже на приёме у Государя или великого князя, чтобы только отстоять и подчеркнуть свою независимость.
И вот сейчас он пылал – от унижения, от позора и своего бессилия. Он написал человеческое дружелюбное письмо – ему отвечали газетной статьёй! Он всегда боялся унижения от надменных аристократов, – а оно прикатилось лохматое, растрёпанное, в грязи размазанных букв – от Охлоса!
«Генералу Рузскому, очевидно, не приходит в голову, что его собственные полномочия, исходящие от власти старого порядка, ещё должны быть подтверждены новой властью.»
Так и опустились руки. Надо было так понять, что Совет депутатов намерен его сместить?
Что ж, у кого-кого, но у Совета, кажется, власти на это хватало.
Неделю назад Рузский был полновластный Главнокомандующий, увешанный орденами, из немногих доверенных генерал-адъютантов, – а вот какой-то неизвестный солдатский сброд готовился голосовать, не убрать ли его.
Два пальца полезли в нагрудный карман, вытянули жёлтый стеклянный мундштучок, другие пальцы, дрожа, стали вставлять сигарету, – но и зажечь он не собрался, нельзя было оторваться, не дочитать этой совсем маленькой, слившеся-грязной громовой колонки.
«На более правильной точке зрения стоит его ближайший помощник генерал М.Д. Бонч-Бруевич, который в своей телеграмме по тому же адресу сообщает, что он готов служить родине, но всякая его новая работа должна быть утверждена представителем власти нового правительства…»
Вот это был дуплет! Надёжный близкий (и по жёнам дружны) Бонч-генерал, кого Рузский ждал как избавителя, назначил начальником гарнизона (впрочем, он хочет быть снова начальником штаба фронта), успел снестись с Советом помимо Рузского? И теперь, хваля, противопоставлял его Рузскому – Совет? или свой же брат, революционер-Бонч?
Подписано было: «Прим. ред.»
Понимай, что – Бонч, но – не докажешь.
И какое нелепое, неграмотное противопоставление, в чём обвинение? Что Бонч-генерал признаёт новое правительство? Так разве Рузский не признаёт? Да Рузский в тысячу раз больше, добыл отречение!
Даже не так сепаратная взаимопомощь братьев обидела (хочет ли Бонч при новом режиме стать Главнокомандующим?) – как вот эта нелепая неграмотность, неквалифицированность обвинения, невозможная в газете респектабельной, куда доступно послать опровержение, а тут – что можно было? Грязные буквы в строчках почти сливались – и были непробиваемы.
А между тем тысячи солдат его же фронта сейчас это читают, и будут читать – и заподозрят в чём-то тёмном, с той темнотой, которая только и доступна толпе.
Глупейшее состояние бессилия и обиды.
И на что теперь можно было надеяться с его посланной депутацией? как её примут в Совете?
Из устойчивого стояния в твёрдо-костяной военной иерархии вдруг почувствовал себя Рузский беспомощным комочком, затянутым в генеральский мундир. В любую минуту мог отказаться повиноваться ему – его Фронт, его комендантская рота, его штаб, – и что он мог тогда приказать, делать? Что вообще он может? Все его возможности – принятая условность армейского подчинения.
Которая вдруг рухнула.
Но и в этом состоянии не оставил его Совет рабочих депутатов отойти от удара. Рузский вышел в штаб, – а там была новая телеграмма, от Совета, с развязностью последних дней, что к Главнокомандующему может обращаться кто угодно. Телеграмма сообщала, что Совет депутатов теперь высылает «приказ №2» в дополнение к «приказу №1».
Почему же всё-таки приказ? Кому и от кого – приказ?
И в заголовке же стояло, что это приказ – по петроградскому гарнизону. А высылался Северному фронту.
«Приказ» был такой бестолковый, что трудно вчитаться и понять. Как будто останавливалось самовольное избрание офицеров? Но и тут же подтверждались все результаты уже произведенных выборов. Л подтверждалось право солдатских комитетов возражать против избрания любого офицера!
Так это было – лучше предыдущего «приказа» – или хуже? Из огня да в полымя.
Армия! – самая прочная из организаций общества, почти достигающая состояния полной твёрдости, – теперь плавилась и растекалась. Оседали и ползли – все командующие, штабы, все начальники и офицеры.
И единственно, что ещё оставалось штабам, это: пока цела была телеграфная проволока – слать друг другу последние телеграммы.
И Рузский – послал опять Алексееву. Прося, наконец, и уведомить: что же стало с чередой предыдущих телеграмм?
Странно, что никак не поддерживал Гучков: кажется, только что вместе дружно получали отречение, – а уехал и не отзывался.
465
Казалось верным одно: Совета депутатов – как бы не признавать. Не заявляя о том открыто, но – как бы. Не лебезить перед ними, как Некрасов, Львов, даже Милюков. А вызывают (уже вызывали) – не идти.
Но кроме Петрограда была ж ещё вся Россия. И оттуда лился поток телеграмм, не вбираемый и на большой стол военного министра. Телеграммы приветственные, расприветственные, верноподданные (все они затягивали в бездействие, отнимали время), – но и телеграммы о смещении старых властей – начальников гарнизонов, комендантов, воинских начальников. И ходатайства всяких новорожденных комитетов – утвердить их новых ставленников, взамен смещённых. А проходил день – и тот же комитет, разочаровавшись в первом своём кандидате, сообщал, что снял его, и просил утвердить следующего. А ещё – много писем анонимных и кляузы на начальников, об их контрреволюционности, и на сами же комитеты. И разве можно из Петрограда пытаться во всём разобраться – да в один день? да в час один? Да даже разобравшись, неведомым образом, – всё равно ничего нельзя ни исправить, ни изменить. А пытаясь изменить, можно и самого себя выставить как контрреволюционера. Всё это – заочно, всё – не видно, всё – быстро, и самое простое было для Гучкова: подряд все местные решения подтверждать. И изменённые – снова же подтверждать.
Так, захлёстнутый, Гучков невольно становился сотрудником и союзником всех, ему не известных, комитетов, рассеянных по России.
А тогда что ж он так упирался против первого и главного, в Петрограде?…
Жил и спал в довмине. Посмотрел, что на сегодняшний день записано, – не вырвешься, обещал, а зачем? – ехать в Академию генштаба и поприсутствовать на Особом Совещании по обороне. И – раннее время назначено, уже и ехать.
Встретил министра начальник Академии усач генерал Каменев, и выстроен был полуэскадрон, команда преображенцев и конечно команда обязательных писарей. (А самый революционный из них библиотекарь ещё сидел, не вышибленный, в Военной комиссии.) К ним и пришлось держать первую речь по обычаям нового времени: благодарить за службу, только при их содействии и можно довести войну до победы. («Ура!», «постараемся, господин министр!» – «рады стараться» отменено.) Затем – в штаб-офицерскую комнату, перебросился с преподавателями – встревоженными, непонимающими, да нет времени много говорить, да нельзя всё называть своими именами – везде есть неверные люди, ненужные уши, к вечеру будет знать Совет. (Да и смотрят штаб-офицеры недоверчиво: что за штафирка пришёл их направлять?) Затем – в драгомировский зал, где собрались и профессора и слушатели. Снова речь. Уже вырабатывалась автоматика речей, и если надоедало о светлом будущем – всегда и безошибочно можно о мрачном прошлом, как мало снарядов было при Сухомлинове, на орудие два в день, приветствовать восход и заход солнца. Обрисовал положение России сейчас – совсем не плохое. Просил приложить все усилия для родины – офицеры кричали «ура» и вынесли на руках к автомобилю.