Фарфоровый солдат - Матиас Мальзьё
– Твой дядя – мечтатель. Но он забывает, что если все время проводишь в мечтах, то разочаровываешься в реальной жизни.
– Твоя тетя – мечтательница. Но она забывает, что когда не даешь волю собственным мечтам, то помираешь со скуки.
Эмиль затягивается погасшей трубкой и делает вид, что выдыхает дым.
– Мену “станет самим собой”, как говорил Ницше!
– Ну-ну, твой любимый философ, тот, которым восхищается Гитлер?
– Он самый!
– Браво, фашист!
– Фашистка – это ты, и знаешь почему?
– Потому что не хочу, чтобы Мену богохульствовал?
– Потому что у тебя нет чувства юмора. А юмор – это то, что не позволяет стать фашистом.
– Твой юмор как раз и внушает желание стать фашистом!
– Весело тут у вас! – говорит бабушка. Наверно, она только делала вид, что спала.
– Что верно, то верно! – шутит неунывающий Эмиль.
– Ну хватит вам! Если бы Элиза была тут, она бы огорчилась, глядя, как вы грызетесь.
Ты правда огорчилась бы? Потешная перебранка тети с дядей – кто кого, – на это стоит поглядеть хоть раз в жизни. По-моему, ты бы посмеялась. А каков Эмиль – сколько страсти!
Я бы хотел быть таким, как он. Точнее, быть им самим, Эмилем. Чтобы у меня в сердце поселилось то, что у него в голове, или наоборот. Хотел бы курить трубку, носить подтяжки. Я так люблю его, что хотел бы стать его копией. Благодаря ему у меня на спине пробиваются крылья, и чаще всего я утыкаюсь в низкий потолок реальной жизни. Но хоть сколько-то отрываюсь от земли. А когда отрываюсь, кажется, что лечу.
Эмиль не унимается. Упрекает Луизу: дескать, она не читала Ницше, раз говорит такую чушь.
– Повторяешь за другими, вместо того чтобы поразмышлять самой.
– Незачем мне размышлять!
– Ну, значит, ты созрела для фашистского режима!
Луиза ложится на кровать и поворачивается к нам спиной. Точнее, внушительной попой. Это вместо “Спокойной всем ночи”. Эмиль счел, что у сестры разболелась голова, и он, раз так, продолжает говорить, обращаясь к ее заду, как будто ожидая от него ответа:
– Когда люди не хотят размышлять и думают так же, как сосед, который тоже не утруждает себя размышлением и несет черт-те что, они теряют “великое здоровье”. Ты знаешь, что это такое – “великое здоровье”? А “Веселая наука”? Нет? Потому что ты никогда не открывала ни одной книги Ницше.
Эмиль все так же обращается к Луизиному заду, и меня разбирает смех. Бабушка это видит, и я вижу, что она видит.
– Великое здоровье – это душа! А если душу не питает ни поэзия, ни воображение, если душа не размышляет, она загнивает!
Он указывает пальцем на мощный зад тети Луизы, внимающий его речи. Бабушка хохочет.
Впервые слышу ее смех. Как будто чайка заливается. Ничего веселее я в жизни не слыхал. И те несколько секунд, пока звучал этот смех, я не думал о войне и вовсе ни о чем не думал. Теперь же, когда он стих, думаю только об одном: о чердаке.
Фромюль,
7 ноября 1944, ночь
Эмиль дождался, пока бабушка и тетя Луиза уснут. А я тем временем писал в своей тетради, причем так нажимал на перо, что в нескольких местах продырявил страницы. Еще чернила подтекали, и ручку я чуть не сломал. Писал лихорадочно – спешил высказать все.
Дверь заскрипела, как в ковбойском фильме, и вошел Эмиль. Он показал мне ключ, который и без него был мне знаком, и мы тихонько пошли наверх. Шелест наших шагов – как будто по лестнице ползет какое-то огромное насекомое. Встречи с Сильвией, сказал я, я боюсь больше, чем бомбежки, но меньше, чем храпа тети Луизы.
Эмиль согласился:
– При каждом вдохе как будто валится подпиленное дерево. Ты только послушай! В погребе схватка диких зверей!
Я понимаю, что он хочет этой болтовней отвлечь меня, чтобы я не так трусил. Отчасти это помогает.
Вот она передо мной, дверь на чердак, которую я больше не смею открыть. Внутри – “так-так-так!” – строчит свою партию пишущая машинка. Эмиль вставляет ключ в замочную скважину.
– Эмиль, ты?
– Нет, Адольф Гитлер. Но не бойся, я обратился в иудаизм. Открыл для себя клезмерскую музыку, это так увлекательно!
– О, и ты с ним, Мену! Входите, ребятки!
Я продолжаю писать, даже входя сюда, ноги цепляются за дырявую стекловату, чудом не падаю.
Глаза привыкают к темноте, как всегда, стоит переступить порог этой комнаты. Она сияет улыбкой, как лампочка с глазами-бриллиантами и наэлектризованными волосами. А кожа – взбитые сливки.
– Рада, что ты пришел, Мену. У меня для тебя сюрприз.
Пишу: “Рада, что ты пришел, Мену…”
– Пожалуйста, отложи тетрадку. Успеешь потом записать все по памяти.
Ладно, я отложил. Дальше записываю в голове, это, насколько я понимаю, называется “переживать настоящий момент”.
Эмиль хлопнул меня по спине чуть сильнее, чем надо. Я закашлялся. Мы садимся вокруг деревянного чурбака, который служит низеньким столом. Сильвия чокается своей светлой трубкой с трубкой Эмиля. Все как в каком-то странном вестерне, индейцы собрались на чердаке.
Сильвия подходит ко мне, улыбаясь, – эти сумасшедшие ямочки на щеках! И я пьянею от одного ее запаха. Она дает мне какую-то книжку и шепчет на ухо:
– Моя любимая.
Открываю и вижу – это моя тетрадь. Те же слова, перепечатанные на машинке. Аккуратно, без помарок. Буквы, фразы, абзацы – будто какая-то добрая фея мановением волшебной палочки навела порядок в детской, где все было вверх ногами. Моя тетрадь принарядилась. Не могу на нее наглядеться.
– Мне так понравился твой дневник, что я его перепечатала в трех экземплярах. Один для тебя, второй, если позволишь, для моей коллекции, а третий…
– Для тети Луизы! – подсказал Эмиль.
– Третий, чтобы положить в шкатулку. Я не верю в призраки, но мне хочется думать, что эта шкатулка, закопанная под любимым дубом твоей мамы, хранит что-то живое. И твоим записям там самое место.
В мозгу у меня вспыхивает готовый пазл, и я заливаюсь слезами. Я же сказал тебе: не могу больше выносить радость. Четырнадцатое июля – снег в центре Монпелье. Фейерверк леденеет в небе и остается застывшим навсегда узором.
Фромюль,
14 ноября 1944
Вот уж неделю я не поддаюсь искушению тайком увязаться за Эмилем. Я снова научился улыбаться курам, которых осталось не так много. Когда тетя Луиза талдычит мне закон Божий, я думаю о Сильвии